Crimean Tatars Центр інформації та документації кримських татар Державний прапор Укаїни
UKR | ENG | RUS Пошук:
Про нас
Новини та коментарі
Кримські Студії
Крим у дзеркалі української преси
Електронна бібліотека Центру інформації та документації кримських татар
Україна і кримські татари (офіційні документи, інформаційні матеріали)
Курултай кримськотатарського народу
Меджліс кримськотатарського народу
Авдет
Кримськотатарські громадські організації
Кримськотатарські інтернет-ресурси
Міжднародне право та українське законодавство у сфері захисту прав корінних народів, національних меншин і прав людини

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
ГОДЫ ВОЙНЫ

Думаю о том, как перейти от годов, наполненных любовью к Гурзуфу и Кызылташу и преследовавшей меня тоской от разлуки с ними, к периоду войны.

Начну с дня моего отъезда из Крыма.

 

Ранним утром мы вышли из дома. Меня провожал отец. Мать осталась у ворот. И малыши. Я не обернулся и не посмотрел на них. Но знал: мама плакала, прижав кончик платка к дрожавшим губам. За моей спиной остались и ранившие мою душу полные слез глаза малышей.

Оставляя следы на покрытой снегом Малофонтанной улице, мы вышли на Кантарную. В ожидании трамвая я украдкой взглянул на отца: у него был виноватый вид. Мне кажется, он думал о том, что не смог воспитать меня как следует. Когда показался трамвай, он улыбнулся печальной улыбкой.

Эта печальная улыбка отца на долгие годы сохранилась в моей памяти.

Мою разлуку с Крымом хочу оживить фрагментами из писем, которые Измаил Тавлы, главный герой моего романа «Мы вместе прошли этот путь», писал своей тете:

«...Это письмо пишу в поезде. Да, в поезде. Прошла уже неделя, а я все еще в поезде. В купе нас четверо: я и трое русских. Все они из Симферополя. Двое — студенты второго курса медицинского университета, третий, как и я, обучается на первом курсе педагогического института. В полдень наш поезд вышел из Симферополя. Через три часа мы были в Джанкое. Поезд остановился на запасных, путях, на окраине города. Двое суток мы стояли там. Почему? Не знаю. Никто не знает. Никто нас не ищет. Про нас забыли. Никто не сообщает нам, когда и куда пойдет поезд. Чтобы убить время, я пишу тебе это письмо. Иногда поднимаю голову и смотрю в окно. Передо мной степь. Без деревьев, без кустов, без холмов и оврагов. Ровная-преровная степь без конца и края. Даже птицы не летают. Хотя уже последняя неделя сентября, но ни одного кустика цикория не видно. Не знаю, когда и откуда отправлю тебе это письмо.

Забыл тебе сказать: после того, как мы с тобой расстались, я пошел в наш старый дом. Под дырявой кровлей ворковали голуби. Кто знает, может, один из них, прилетит сюда и сядет на окно вагона. Если прилетит, пошлю тебе с ним письмо.

Мои товарищи обходительные и культурные. Один читает книгу. Он взял с собой три тома. Уже все прочел и начал сначала. Второй играет на гитаре. У третьего очень приятный голос; проникновенно поет песню «Катюша». По правде говоря, я тоже от них не отстаю. Вчера вечером они настояли, чтобы я спел что-нибудь по-татарски. Я им спел арию из оперетты «Аршин мал алан», которую в прошлом году ставили в государственном театре. Конечно, это не совсем по-татарски. Но ведь для них все, что не по-русски, значит по-татарски, кто не русский — татарин.

Консервы из моего чемодана закончились два дня назад; вчера вечером я поделился с товарищами последними сушеными сливами и кизилом. Нет, слава Богу, мы не голодаем; сегодня утром нам принесли на каждого по двести граммов ржаного хлеба и одной соленой рыбе; это наш двухдневный паек. Небольшая такая плоская рыба. Я взял ее в руки и стал внимательно рассматривать со всех сторон. «С какой стороны ты ее ни рассматривай, она не из Салгира и даже не черноморская», — сказал один из университетских студентов. «Откуда же она?» — спросил я. «Или из Енисея, или из Оби», — ответил он. Я сразу вспомнил, как в Алуште, под тентами, украшенными кисточками, рыбаки продавали рыбу».

Еще несколько фрагментов из других писем:

«...Пишу тебе второе письмо. Все еще в поезде. Но наш поезд не в Джанкое — уже в Мелитополе. В нашем купе появились еще два парня. Оба из Мелитополя и оба студенты второго курса Мелитопольского сельскохозяйственного института. Еще год назад студентов, не закончивших, курс обучения, в армию не брали. Сейчас берут.

Целый день наш поезд стоял на окраине города. Сегодня нам раздали армейское обмундирование: брюки, гимнастерка, ботинки и обмотки. Ремни на складе закончились; говорят, их привезут из другого склада. И хотя погода солнечная и очень жарко, всем выдали шерстяные шапки-ушанки: через два месяца кончается лето. Я пишу тебе правду, ничего не выдумывая. Снаружи, под жгучими солнечными лучами, ходят солдаты в шерстяных шапках и длинных, до колен, гимнастерках — смешное зрелище!»

 

«...Не удивляйся, пишу тебе это письмо в Измаиле (конечно, в городе Измаиле). Я узнал об этом городе на уроках географии. Не странно ли? Сейчас я, Измаил, очутился в Измаиле...»

 

«...Вскоре нам сообщили, что поедем в Кишинев. Написанные до сих пор письма я не отправил. Не было возможности: все время в поезде, в дороге. Вообще здесь никто писем не пишет и никто их не получает. И нет места, где письма скапливаются...»

«...Мы в штабе. Пишу это письмо в коридоре, стоя. Нас только что принял высокого ранга политрук. Он сказал, что армия нуждается в тех, кто получил высшее образование И в самом деле, в дивизии, куда мы получили назначение, не хватает офицеров. (Это тайна, никому не говори.) Поэтому нас направляют на срочные (шестимесячные) офицерские курсы...»

 

Конечно, время, которое я провел в Советской Армии, отражено в этих письмах не очень полно и точно. Но сходство есть. Сегодня я все еще не в состоянии описать те события, свидетелем и участником которых я был, и всю атмосферу того времени более выразительно, чем это сделано в письмах Измаила Тавлы. Но роман есть роман.

Перехожу к голым фактам.

Почти четыре недели мы колесили по юго-западу Украины: сначала Джанкой, за ним Николаев, на запасных путях которого наш поезд стоял целую неделю. В конце недели приехали в Одессу, из Одессы — в Балту, оттуда снова в Одессу, и наконец в середине февраля (как и в письмах Измаила Тавлы) я очутился в учебном пункте, который находился в окрестностях Измаила.

Я и пять моих товарищей, хотя и без армейского обмундирования, были до конца февраля присоединены к тем, кто проходил обучение в форме; наконец в начале марта нас шестерых в крытом грузовике доставили в Кишинев.

Считаю необходимым сразу же обратить внимание читателя на следующее: Садык Туран в моем романе «Страшные годы» вступил в войну в чине лейтенанта танковых войск. В некоторых критических статьях, вышедших в Турции в первые годы после публикации романа «Страшные годы», Дженгиз Дагджи тоже был объявлен лейтенантом танковых войск. На самом же деле, в связи с нехваткой офицерских кадров в дивизии (опять же как и в письмах Измаила Тавлы), я был направлен на срочные офицерские курсы.

***

Военную форму мы надели в Кишиневе. Курсантов расселили недалеко от Кишинева, в небольшом молдавском селе, освобожденном от жителей. Мы разместились в деревянных домах с осыпавшейся побелкой, глиняными полами, без электричества, большая часть которых состояла из одной комнаты.

Почти каждый зимний день мы совершали дальние переходы, а в остальное время с нами проводили стратегические и политические занятия. Ночами в постели я с тоской вспоминал о Крыме. Берега Салгира, сады Чукурчи украшали мои сновиденья. Мне хотелось плакать, когда я вспоминал гору Гелинкая в Кызылташе, Аю-даг, Сувук-су и Адалары. Все же не могу сказать, что я был несчастлив. Я верил, что, превратив Гурзуф и Кызылташ в мечту и любя эту свою месту, буду жить даже в самые трудные времена.

Из Крыма никаких вестей не было: ни писем, ни газет, ни радио. Это молдавское село, состоящее из десяти-одиннадцати домиков, было как бы окружено железным кольцом. Внешний мир был для нас закрыт. Если бы политруки имели возможность войти в наши головы, нам было бы запрещено даже думать о внешнем мире. Я старался как-то облегчить и даже украсить этот абсолютно чуждый моему внутреннему миру уклад жизни. Вечерами при тусклом свете керосиновой лампы я безмолвно, про себя, читал стихотворные наброски, порожденные тоской по Гурзуфу и Кызылташу; и, читая, представлял свою одноклассницу А., оставшуюся в тени плакучей ивы.

***

Это были шестимесячные танковые курсы.

За всю зиму никто из нас не видел ничего похожего на танк. Только в конце марта в долине, которая находилась в двух километрах от лагеря, появились три танка Б-27.

Через некоторое время после передачи танков училищу неделями падавший снег прекратился, выглянуло солнце, и снег растаял; потом в садах за домиками расцвели яблони; на краю открытой и ровной долины зазеленел лес, и вместе с просыпающейся природой сложные вопросы, гвоздем сидевшие в моей голове, растворились и уступили место оптимистическим мыслям.

С наступлением весны наша жизнь начала входить в новое русло. Долгих переходов стало меньше, большая часть времени отводилась политическим и стратегическим занятиям. Еще в начале года в лагере появилась армейская газета. Из репродуктора, прикрепленного к выступу крыши одного из домов, по вечерам раздавались патриотические марши. А в день, когда нам разрешили писать домой письма, весь лагерь погрузился в праздничную атмосферу. С каждым днем мы со все большей надеждой ждали будущего. Особенно я, фантазер!

После службы в армии я вернусь на Малофонтанную улицу в Симферополе возмужавшим, с еще более благими и полезными намерениями, и там все — даже дуплистая акация с пробившимися из ее старого тела цветами, которая стоит перед нашими воротами, когда-то окрашенными в зеленый цвет, — все встретят меня с радостной улыбкой.

***

Начались тренировки на танках.

Три танка, в каждом экипаж из трех человек (водитель, артиллерист и автоматчик), делали круги по открытой долине, а остальные курсанты ждали своей очереди.

В середине зимы я расстался с моими русскими товарищами, переведенными на другие курсы. Здесь не было никого, с кем я мог бы поделиться чувствами и мыслями. Русские из Новосибирска, Симбирска и Курска — это были люди, пришедшие из другой жизни, не похожей на привычную мне до сих пор. Конечно, у них были и хорошие стороны, но для меня они были чужие. Их смех, волнения, переживания — все было другим не только в сравнении со мной, но и теми тремя русскими из Симферополя, с которыми я расстался в середине зимы. В ожидании своей очереди на вождение танка они ловили какую-нибудь птицу или полевую мышь, окунали их в бак с керосином и поджигали, а когда мышь в мучениях пыталась спастись бегством, они гоготали ей вслед и искоса посматривали на мрачного татарина, который не понимает шуток, не смеется и, возможно, вообще не способен смеяться.

Не знаю, может, меня сглазила крымская атмосфера (точнее сказать не могу), но я чувствовал до последней клеточки своего тела, что вырос совсем другим человеком, чем они. Когда я наблюдал за ходом танков, благовонный весенний ветер, дувший со стороны леса, нежно ласкал мое лицо. Кто знает, может, этот ветерок ничем не отличается от тех, которые веяли в наших крымских лесах.

После тренировки на танках мы чистили их от пыли и забившейся в гусеницы земли. Но ночами, когда все спали, забыв об усталости и огорчениях дня, в тетрадь, которая ждала стихов о моей родине, я записывал песнь весны, объявшей лес.

По правде говоря, я не знал, о чем пишу. О зелени леса, о раненой птице, о солнечных лучах в листьях деревьев на опушке леса, шелестящих от легкого ветерка... О чем бы я ни писал, я надеялся, что читатель меня поймет.

Думаю, красота весны волновала и вдохновляла меня; все написанное по-русски я отослал в армейскую газету, издававшуюся в Одессе. Через неделю меня вызвал политрук. Мы были у танков, на полигоне. Он издали крикнул:

— Кто Дагджи?

— Идем со мной, — сказал политрук и молча пошел к штабу.

Я с некоторым беспокойством следовал за ним. Промелькнула мысль: может, пришли вести из Крыма? Политрук вошел в свой кабинет, оставив дверь открытой (несомненно, — для меня).

Я вошел. Он стоял за столом. На мгновенье опустил глаза на стол, посмотрел на газету; потом взглянул мне в лицо; еще раз — на газету, взял ее в руки и спросил:

— Дженгиз Дагджи... Это ты написал?

Я подошел к столу. Это был мой текст под заголовком «Весна на сборах».

Но текст был сокращен. Из четырех страниц, написанных мной карандашом, только четверть была напечатана в газете.

— Да, — сказал я, — это мои стихи.

Если я думал, что политрук нашел в моем тексте какой-нибудь недостаток (что-нибудь не соответствующее времени и окружающей обстановке), то ошибался. Оказывается, темой разговора может быть любовь к птице, к цветку! Политрук засмеялся, протянул мне руку, и мы стали друзьями.

***

Самая большая выгода от моей дружбы с политруком состояла в том, что меня освободили от чистки танков и поручили раз в неделю выпускать стенную газету. Наш бюллетень мы выпускали в рукописном виде; включали в него пропагандистские тексты, связанные с жизнью курсантов, а также новости, взятые из одесской армейской газеты. Да!

Мои стихи тоже помещались в газете. Конечно, это были не такие стихи, как «Говорите, стены» и «Любимая Ялта», которые были напечатаны в Крыму в литературном журнале.

В начале этого года (1998.- А.Э.) в мой адрес пришла издаваемая в Крыму газета «Янъы дюнья». Читаю в ней посвященную мне статью. Автор статьи (думаю, моего возраста) пишет о моем очень раннем стихотворении, напечатанном до войны в одном из журналов Крыма. Даже Дженгиз Дагджи, пишет автор, для того чтобы мы остались в живых, писал такие строки:

Dahi Stalin yasarken
Insanoglu hor olmaz.
Stalinle osken yurek
Hicbir vagit yorulmaz.

(Пока жив Сталин,/ Человек будет счастлив./ Сердце, выросшее со Сталиным, /Никогда не устанет.)

Действительно, я помню, что написал нечто подобное. Этот автор не пишет, откуда он взял это четверостишие, газета тоже не указывает источник; однако, возможно, что это написал я.

Стихи, которые я писал для нашей армейской стенгазеты, были именно такого рода.

Через короткое время вернусь назад.

***

В начале ноября моя жена Регина перенесла еще один сердечный приступ. Жизнь ее была в опасности. Но, благодарение Тенгри, она была вовремя доставлена в больницу. Восемь лет назад ей сделали операцию шунтирования; две из четырех замененных артерий опять стали непроходимыми; левая сторона сердца тоже оказалась основательно поврежденной, поэтому новую операцию невозможно было делать; ее лечили традиционными методами. Однако после месячного лечения она вышла из клиники очень ослабленной. Два месяца я не заглядывал в текст настоящих «Воспоминаний». Ни писать, ни читать желания нет. Ни одно мое произведение не рождалось без усилий. Могу сказать, что все мои романы написаны в поте лица. Но сегодня я не в состоянии расходовать свои силы. Все свое время я трачу на уход за Региной. В минуты, когда она смотрит на меня с печальной благодарностью, я стараюсь скрыть слезы в моих глазах. Сегодня для меня самая большая и самая важная задача — это еще немного продлить ее жизнь.

На днях я получил по почте мой роман «Мы вместе прошли этот путь», который напечатан в Анкаре издательством «Otuken». Мало кто, кроме Регины, придает значение моим трудам и ценит их. Меня огорчает то, что она не может читать мои произведения. Но Регина знает, ну ладно, не знает, только чувствует, что и как написано в романе «Мы вместе прошли этот путь». Регина рада. Я тоже рад. Я не очень верующий человек. Но целый день благодарил Тенгри за то, что он дал Регине возможность, до ее ухода из этого мира, увидеть роман в напечатанном виде. Верю, если не сейчас, то в будущем, роман займет достойное место в рамках турецкой литературы.

***

Недолго длились мои спокойные дни, связанные с выпуском армейской стенгазеты.

Ранним июньским утром, перед самым рассветом, истошные крики старшины выбросили нас наружу. Там нас уже ждали командир курсов и политрук. Оба были в тревоге. Особенно политрук. Как будто заколдованная стрела, выпущенная откуда-то издалека, пройдя сквозь мрак, поразила его прямо в грудь; он был очень бледен. Ночью терявший свое политрукство, кроткий монах, который никого не мог обидеть, вдруг преобразился. Он одернул старшину, зычным голосом отдававшего команды направо и налево.

Не сон ли это?

Нам разрешили войти в комнаты и взять личные вещи (письма, фотографии, папиросы и др.). Потом под негромкие команды мы беззаботно построились и пошли нестройными шагами к лесу, что находился в трех километрах от села.

В лесу уже находились отряды бойцов, пришедшие из других военных лагерей. Я пытался осмыслить обстановку. Но понять что-либо было трудно. Я был где-то между реальностью и ирреальностью. Для чего мы собрались в лесу? Почему в лесу распространились слухи о том, что мы больше не вернемся на прежние места?

Однако не только у меня все смешалось в голове. Вопрошающими глазами мы смотрели друг на друга, но ответа на вопросы никто не находил. Даже доходившие до нашего слуха обрывки фраз, которыми шепотом обменивались командиры отрядов, почти ни о чем нам не говорили.

Потом мы всё поняли.

Когда рассвело, из массы солдат, скопившихся в лесу, вышел политрук в высоком чине и взобрался на ящик с боеприпасами. Не успел он еще и рта раскрыть, как в наших сердцах сверкнула молния страха и смерти.

Война!

Политрук, стоявший на ящике с боеприпасами, объявил, что немецкие самолеты бомбили Севастополь и Киев и что армейские части фашистской Германии перешли юго-западные границы Советского Союза и продвинулись в глубь страны.

***

В этот день мы не выходили из леса.

Когда начало темнеть, к лесу стали подходить грузовики, груженые ящиками с боеприпасами. Бойцы, собравшиеся в лесу, были разделены на отряды и группы, во главе которых были поставлены командиры; солдатам раздали винтовки, и мои фантазии о возвращении через два года в наш тесный домик на Малофонтанной улице Симферополя сразу погасли. Теперь я был только одним из солдат и, позабыв вдали от Крыма, кто я есть, должен был вступить в войну с сознанием долга советского человека.

Не удаляясь далеко от леса, день и ночь мы играли в учения и в войну. После долгих и очень утомительных маневров ранним июльским утром нас погрузили в открытые грузовики и отправили на фронт.

Никто не знал, где проходил фронт. Вообще не было ничего похожего на фронт. Там и сям попадались на глаза телега без лошади, сгоревший грузовик и на обочинах дорог, по которым мы ехали, полуодетые и неперевязанные раненые. Дороги были переполнены потоками людей, покинувших свои села и ехавших на восток в телегах, забитых шкафами, жестяными корытами, зеркалами, живыми гусями, свиньями. За спиной у них ничего не оставалось. Дома, леса, поля и сады — все поджигалось и превращалось в золу и пепел.

В последний день июля в открытой и плоской долине мы вырыли неглубокие траншеи и разместились в них. Было обеденное время. Объявили, что враг находится в лесу напротив. Было нестерпимо жарко. Два дня назад я снял шинель и бросил в ров у дороги. Сейчас на мне была летняя рубашка, летние брюки, на голове стальная каска и в руках бесштыковая винтовка, в магазине которой умещалось только пять пуль. Стало известно, что до наступления темноты нам поднесут ящики с боеприпасами.

Стемнело; никто не появился, никто в наши окопы боеприпасов не принес. В ожидании я задремал.

Проснулся от шума моторов двух истребителей, поднявшихся в воздух за лесом. Они пролетели над нами. Кто-то из окопов сделал по ним несколько выстрелов. Самолеты, сделав широкую дугу, скрылись за лесом.

Лес все еще был окутан ночной тьмой. И беззвучен. И, возможно, безлюден. Но в начале вечера нам было сообщено, что там находятся вражеские соединения. После того как истребители скрылись из глаз, тишина показалась особенно приятной, даже дружественной. До леса было недалеко, самое большее — два километра. На посветлевших макушках деревьев, наверно, уже начали щебетать птицы. Картина была удивительно красивой. Если бы это был обычный день, я встал бы, прошел эти два километра, вошел в лес и стал бы частью этой картины.

Как только взошло солнце, враг начал стрелять. Мы лежали в окопах, сжавшись в комок. Над самой головой с диким свистом пролетали пули. Я боялся, что буду ранен в голову. У меня не было ни лопаты, ни штыка. Я попытался каской углубить яму. Но — бесполезно. Снова надел каску на голову. Огонь стал более плотным. И чем дальше, тем больше он усиливался. Мы не были в состоянии отвечать огнем на огонь врага. Снова из-за леса показались вражеские истребители. Теперь их было уже четыре. Прочесав короткими и длинными очередями долину, они скрылись за лесом. Из леса стали бить пушки.

Артиллерийский огонь длился полчаса.

***

Долину окутал дым. Не было видно ни зги. Кто-то прополз мимо меня. Потом — другой. «Беги!» — сказал он мне удаляясь. И еще один убегавший от шквала огня повторил то же слово: «Беги-и-и!»

Человек, пригнувшись, бежал в левую сторону, к кукурузному полю. Я прополз около десяти метров. На глаза мне попались еще несколько человек, бегущих прямо к кукурузному полю; пригнувшись, я побежал вслед за ними.

Через десять минут я оказался среди кукурузных стеблей, превышавших мой рост. Там были такие же, как я, растерянные и неопытные парни, которые нуждались в материнской любви и тепле.

Куда идти из кукурузного поля, мы не знали. И не было рядом никого, кто мог бы нам это сообщить. Каждый, кто хотел жить, в самом себе должен был искать и находить мужество жить и силу самосохранения.

Весь день мы бродили по полю. Здесь мы нашли не только укрытие, но и еду — недозрелые початки кукурузы. Еще не стемнело, но огонь со стороны противника прекратился. Ночью тоже не было слышно винтовочных и пулеметных выстрелов. Я устал, но, боясь, что смерть найдет меня во сне, всю ночь не смыкал глаз. На рассвете, борясь со сном, я услышал крики.

Командир какого-то отряда собрал около пятидесяти бойцов. Он сообщил, что в трех километрах отсюда есть автодорога и что разрозненные части дивизии собираются около Первомайска и на берегу реки Буг. Молодой командир сказал, что нам надо идти туда.

Не ожидая команды, около десяти бойцов бросились в сторону шоссе, но автоматные очереди со стороны леса заставили их вернуться на кукурузное поле. Двое из них остались лежать мертвыми между полем и автодорогой. Командир был уверен, что до наступления темноты мы не сможем отсюда выбраться.

Мы ждали.

Прошло уже трое суток, как мы съели последние крошки хлеба. Но я не думал о голоде. Не думал о жажде. Одна мысль - спастись. Никто не знал, что значит спастись; но все же больше, чем в хлебе и воде, мы нуждались в спасении.

Наступил вечер.

На кукурузное поле пришли бойцы и командиры из других отрядов. Кое-кто из них знал, что не успевшие добраться до кукурузного поля сдались в плен. Но никто об этом не говорил. Конечно, мы, не знавшие, откуда к нам придет наше спасение, не могли произносить слова плен.

Наконец ночная темнота опустилась на кукурузное поле. Тьма как будто проглотила и дальний лес. Сдерживая рвущийся из груди смертельный страх, вслед за командиром мы вышли с поля.

Расстояние между полем и автомобильной дорогой мы прошли без происшествий. На дороге были солдаты, пришедшие сюда до нас, возможно, с других кукурузных полей. Вскоре в темноте я потерял из вида молодого командира. Людей становилось все больше. На обочине дороги стояла телега без лошади, под крутым откосом — разбитый танк; трехтонные зисы (грузовики) с прицепами, гружеными пушками среднего радиуса действия, кухонными котлами и всякими вещами; одноконная деревенская телега. Черт с ними, со страхом и бегством; я был рад. Пришедшие со мной с кукурузного поля тоже были рады.

Наша жизнь была в безопасности.

***

Выходящим на шоссе не было конца и краю. Дорога была забита солдатами и военными средствами. Тех, кто хотел подсесть на машины, офицеры отгоняли с дикой бранью. Я шел, слившись с толпой. Но куда? Я не знал. Я испытывал только чувство благодарности к молодому командиру который вывел меня с кукурузного поля. Среди сотен, а может, тысяч людей я был уже в безопасности. И хотя матерщина офицеров казалась мне дикой, все же в этой толпе я был счастлив.

Как только тьма прояснилась, моему счастью пришел конец. Дорога осветилась неизвестно откуда взвившимися осветительными ракетами.

Подняв головы, мы с детским интересом рассматривали висящие грибовидные люстры; в это время в ста метрах от нас разорвался снаряд. Следом за ним еще один. Потом третий, четвертый, пятый... Из открытых настежь дверей ада на дорогу падали огонь и смерть.

Нам негде было спрятаться от беспрерывного минометного обстрела. Между двумя высокими откосами дороги все смешалось — живые с мертвыми, грузовики с телегами. Не помню, где я был, под откосом или на середине дороги. Обхватив голову руками, припав к земле, я повторял про себя слова матери, которые она сказала при расставании: «Я буду за тебя молиться, сынок!»

В какой-то миг минометный обстрел прекратился. Затаив дыхание, мы ждали продолжения огня. Прошло три минуты. Пять... Мы подняли головы от земли. Глядя в пеструю темноту неба, я вдруг услышал гудение работающего мотора. Потом послышался гул мотора второй машины.

Грузовики пришли в движение. Кто-то из нас, осмелев, поднялся на ноги. За ним стремительно бросились другие. Истошные крики рвались из их глоток:

- Бегите!

- Бегите!

- Бегите!

Мы все бежим. Бежим от неизвестно откуда взявшегося плотного автоматного огня.

- Бегите!

Бежим. Убегая, почему-то представляю в самых ярких красках мирную жизнь, жизнь без войны.

По мере удаления от того места, где мы оставили убитых и раненых, во мне росло чувство уверенности в том, что я доберусь до тех улочек, где я бегал в детстве. Не знаю, как случилось, но проходящий мимо грузовик замедлил ход и остановился в десяти шагах от меня. Подбежав, я карабкаюсь на борт; сидящие в грузовике бьют прикладом по моим вцепившимся в борт пальцам и сталкивают меня на дорогу. Но грузовик все еще стоит на месте. Тогда я не раздумывая обхожу кузов и карабкаюсь на подножку кабины. Водитель толкает меня кулаком в грудь. Я не схожу с подножки. Сидящий рядом с водителем командир говорит ему:

— Пусть остается.

И грузовик трогается с места.

***

Со мною, прилипшим к дверце кабины, грузовик с пугающей скоростью мчался в ночной темноте. Вспоминая в последующие годы эту дорогу, я сам себе не верил, но на какое-то время, вцепившись в дверцу кабины, я заснул. Конечно, в это трудно поверить, но я и вправду заснул.

Перед самым восходом солнца грузовик остановился. Августовское утро. Я замерз. Оказывается, здесь в августе по утрам бывает холодно.

Но где же я? Смотрю по сторонам.

Поля зерновых с созревшими желтыми колосьями, и в полях, там и сям, поодиночке и группами бродящие солдаты. Некоторые вооружены, другие без оружия. Многие из них устали и обессилели.

Сидящие в грузовике спрыгивают на грунтовую дорогу, идущую между двумя хлебными полями. Командир тоже выходит. Его забрасывают вопросами, как будто он все знает:

- Где мы?

- Куда отсюда поедем?

В голосе офицера слышится беспокойство:

— В пекло поедешь, в пекло! Откуда я знаю, куда тебе идти! Иди куда хочешь, хоть к черту!

Ну, понятно, командир тоже не знает, куда нам идти. Но другие знают. Мы находимся в двух километрах от реки Буг, в пятнадцати километрах южнее Первомайска, — говорят местные украинцы. Издали доносятся приглушенные пушечные выстрелы, похожие на звуки барабанов в закрытом помещении. Юный командир опять в кабине; кажется, собирается ехать без нас; водитель заводит мотор.

Из тонко стелющейся дымки появляются два офицера высокого ранга с пистолетами (издали мне трудно определить, может, это политруки) и, делая знаки руками, ведут бесцельно бродящих по полю солдат, вооруженных и безоружных, к берегу Буга.

Там фронт. Там передовая линия. Сыплющиеся из их глоток приказы до такой степени грубые и безумные, что никто из нас не осмеливается сказать им: «Я безоружен, я не могу идти на передовую без оружия». На хлебном поле, как из-под земли, появляются и другие командиры и политруки; у каждого из них в руках пистолеты. Мы — вооруженные и безоружные, смелые и трусливые — обязаны идти.

И мы идем.

***

Через час с высоты горы, на которой мы стоим, я вижу внизу медленные воды Буга и железный мост над рекой. Подошедшие вслед за мной бойцы стоят рядом и тоже смотрят на реку.

Река, не ведая о войне, течет величаво и бесшумно. Внизу не слышно воплей и криков старшин, которые раньше сыпались из их глоток. На дороге, ведущей к мосту, стоят танки, молчат и грузовики-зисы с прицепами, на которых стоят пушки среднего радиуса действия

Мы узнаем, что скоро танки и грузовики перейдут мост и остановятся на том берегу Буга. Противоположный берег в легкой утренней дымке. Чуть позже дымка рассеется; пусть танки и грузовики перейдут наконец мост. За ними и мы перейдем на противоположную сторону.

Во мне рождается предчувствие, будто на той стороне нас ждет спасение. Пока мы перейдем на ту сторону...

С того берега мы отойдем на восток… Или прямо на юг. Я парень среднего роста; там, на верху горы, я как бы чувствую, что мой рост немного увеличивается, мышцы ног наливаются, в руках появляется сила.

Мы ждем. Дымка на противоположной стороне истончается и рассеивается.

Прошел уже час, как мы подошли к берегу; танки и грузовики все еще стоят на своих местах. Почему они не двигаются?

Ждите, говорят нам.

Ждите.

Ждем.

В конце концов мы выйдем на противоположную сторону, но прежде наша дивизия будет разгромлена, и на ту сторону перейдут лишь десять — двенадцать танков и сопровождавших их автомобилей; за ними и мы. Вооруженные и безоружные, голодные и обессиленные.

Неожиданно из-под горы до моих ушей доносится рычание моторов; следом за ним, заглушая гул моторов, раздаются истошные вопли:

- Все вниз!

- Все вниз!

- Все!

- Все!

Вооруженные и безоружные, мы все спускаемся к берегу.

На берегу я оборачиваюсь и смотрю назад. Сотни солдат спускаются на берег. Забыв о милых улыбках знакомых девушек, о маленьких радостях, счастье и незначительных волнениях нашей двадцатилетней жизни, мы все собираемся на берегу реки Буг. Там мы будем рыть окопы и, сидя в окопах, вооруженные и безоружные, будем оборонять железный мост; мы будем оставаться в вырытых окопах до тех пор, пока танки и сопровождающие их грузовики не перейдут на ту сторону; и только после того, как механическая рука разгромленной дивизии перейдет мост, мы тоже сможем перейти на противоположную сторону реки.

***

Мы роем окопы на берегу Буга. У кого есть лопата, роет землю лопатой; у кого штык, тот выковыривает погруженные в землю камни. Те же, кто не имеет ни лопаты, ни штыка, лежат, вытянувшись ничком, между большими и маленькими береговыми скалами, направив дула своих винтовок в сторону моста. Когда рассеивается дымка на противоположной стороне реки, воздух наполняется гулом работающих моторов и запахом бензина.

У меня нет оснований жаловаться на свою жизнь (если не на жизнь, то на судьбу); перейдя на ту сторону, и грузовиков, торопясь за своими страстными  желаниями, я достигну городской улицы, сохранившей мою юность; но пока это случится, пожары погаснут, бури улягутся, помолодевшая под лучами солнца старая акация вновь покроется цветами.

В тот день я не знал, что за своими желаниями я буду бежать полстолетия.

***

К полудню началось лихорадочное движение.

Как только первые танки вышли на мост, из-за горы в небо поднялись два истребителя и, описав широкую дугу, скрылись из глаз. Не прошло и пяти минут, как они опять появились. На этот раз, не поднимаясь высоко, они полетели над рекой; пролетая, прочесали оба берега короткими и длинными очередями.

Я слушал непривычную тишину, которую оставили после себя скрывшиеся за скалами истребители. На противоположной стороне, в ста метрах от берега, взорвался снаряд. Второй взорвался на середине реки, третий — в самом начале моста.

Мне было прекрасно видно: спрыгнувшие с танков и грузовиков несколько человек пригнувшись бежали по мосту на другой берег.

Огонь прекратился. На мост, реку и оба берега упала странная, пугающая тишина. Лежавшие ничком между скалами бойцы тоже были объяты безмолвием. Но тишина длилась недолго.

Внезапно небо раскололось, и минометный огонь взметнул в небо и смешал воду, камни, железо, человеческое мясо и кости.

Не могу вспомнить, сколько секунд, минут или часов длилась стрельба; помню только одно: обхватив голову руками и зарывшись в землю лицом, я долго читал молитву.

Иногда я говорю себе, что я не очень верующий человек. И это так. Однако не могу отрицать, что в тот день, под шквальным огнем на берегу Буга, единственным и самым сильным оружием, спасшим меня от смерти, была молитва.

Даже после прекращения огня я долго не решался поднять голову с земли. А когда поднял, то увидел над собой двух немецких солдат, направивших дула своих винтовок на мою голову,

На этом мое участие в войне закончилось.

***

Девятого августа 1941 года, в полдень, я был взят в плен.

Читатели моего романа «Страшные годы» знают: главный герой Садык Туран попал в плен к немцам на берегу реки Буг. Знают и читатели романа «Мы вместе прошли этот путь»: Измаил Тавлы был пленен тоже на Буге.

Я не Садык Туран и не Измаил Тавлы. Однако в каждом из этих эпизодов имеется много общего с тем, что испытал я в тот день. В названных романах отражена реальность того страшного дня.

***

Иногда я перечитываю написанные мною части этих «Воспоминаний». И отдаю себе отчет в том, что главы о войне написаны в форме романа. Но как человек может запомнить те дни в мельчайших деталях, особенно сцены битвы? Разве это не рассказ человека, получающего удовольствие от описания прошедших событий? Так могут сказать некоторые читатели. И такие, наверно, найдутся.

Когда я описываю события тех лет, как они сохранились в моей памяти, меня охватывает сильное волнение. И романы мои писались так же. Мне трудно измениться. В том же стиле и с тем же волнением я буду продолжать «Дженгиз Дагджи в воспоминаниях». Однако я понимаю, что некоторые события, свидетелем и участником которых я был, должны быть описаны трезвым умом и хладнокровно.

В первом издании моего романа «Страшные годы» есть примечание покойного Яшара Наби Найыра. Он счел необходимым и уместным процитировать одну фразу из моего личного письма к нему: «Я тюрок и мусульманин, и все здесь написанное истинно». Думаю, он использовал эту фразу из моего письма главным образом в связи с обсуждаемой темой сходства между мною и героем романа Садыком Тураном.

Здесь я хочу еще раз подчеркнуть, что сказанное выше действительно по отношению к той реальности, свидетелем которой я был в лагерях для военнопленных. По крайней мере, в письме, которое я написал Яшару Наби Найыру, все это было продумано. В сплетении событий, описанных в романе (особенно в его втором томе — «Человек, потерявший родит ну»), смешанная с вымыслом реальность всплыла на поверхность, смела весь вымысел и осталась в сознании читателей в виде фактов, соответствующих их вкусу и чувствам.

Несмотря на то, что настоящие «Воспоминания» написаны в форме романа, это не роман, и я, насколько это в моих силах, постараюсь не смешивать правды с вымыслом.

***

Два дня спустя после моего пленения я вместе с группой пленных (около двухсот человек) был доставлен в кировоградский лагерь для пленных. Я был измучен и не знал, что меня ожидает, однако силы и воли к жизни я пока еще не терял.

В кировоградском лагере я провел два месяца. В самом начале ноября тысячи пленных были переведены из Кировограда в Умань; я тоже был в их числе. Сколько нас было, точно не знаю, но счет шел на тысячи. В этом я уверен. Голодных и полуодетых, спереди, сзади, справа и слева окруженных вооруженными немецкими солдатами, под снегом и холодным дождем нас гнали в полном смысле слова... Там, на этой дороге, в своем юном возрасте я понял, до какой степени может опуститься человек, создание Бога, видя слезы, мучения и смерть себе подобного и получая от этого удовольствие.

Читатели романа «Страшные годы» знают, что Садык Туран прошел этот путь. Я сам прошел этот путь. Более того: на этом пути,  именно на этом пути и в уманском лагере, Дженгиз Дагджи превратился в Садыка Турана. Стойкость Садыка Турана Дженгиз Дагджи обрел на этом пути и в бараках уманского лагеря для военнопленных.

Измаил Тавлы, герой моего романа «Мы вместе прошли этот путь», тоже прошел подобный путь от берега Буга до кировоградского лагеря. Я не шел его дорогой. Отточено правдиво я описал его трагедию — только дорогу Кировоград — Умань, потом уманский лагерь.

***

В «Воспоминаниях» я не хочу что-то добавлять к тому, что уже знает читатель романа «Страшные годы». Как я уже сказал выше, я не могу назвать точного количества пленных, которые прошли дорогой Кировоград — Умань; могу сказать только одно: если, к примеру, нас было десять тысяч, то от этого количества всего около трех тысяч человек смогли дойти до лагеря в Умани. Тех, кто, ослабев, отставал от колонны, расстреливали в спину; трупы оставались на дороге в грязи, доходившей до щиколоток, местами до колен.

Физические и психологические мучения не закончились и после того, как мы добрались до уманского лагеря. По слухам, процесс регулирования количества пленных (в сторону уменьшения) не успел завершиться до прихода колонны в Умань; пленных еще два-три дня собирались держать вне лагеря, пока там не будут подготовлены выделенные им бараки.

О лагере и бараках здесь не может быть и речи: мы и согнанные сюда до нас пленные размещались в сушилках кирпичного завода, крыши которых сплошь и рядом были продырявлены.

До того как нас разместили в сушилках, двое суток держали в глубокой яме, наполненной до колен водой, из которой когда-то брали глину для кирпичей. А потом сушилки, приняв в себя тысячи пленных (опять не могу назвать точного их количества), стали нашим местожительством.

***

Не знаю, остался ли кто-нибудь в живых из тех, кто был в той адской яме, а потом в бараках уманского лагеря. Если кто-то из них жив, только тот сможет понять написанное здесь.

В чем была причина столь негуманного отношения к нам немцев? Это был непростой вопрос. К тому же мы не были в состоянии задавать (даже самим себе) такого рода вопросы. И многие годы спустя ответ на этот вопрос не укладывался в моей голове. Мой ум постиг только одно: эти люди, и я в том числе, были невиновны, и эти невиновные люди умирали страшной смертью.

***

Я уже сказал, что не намерен добавлять в эти «Воспоминания» еще что-то, кроме того, что уже написано в романе «Страшные годы». Однако не могу удержаться от того, чтобы не приписать нескольких строк:

А) На каждой стороне широкой дороги в центре лагере — по шесть бараков.

Б) Перед каждым бараком — просторная площадка.

В) Двустворчатые двери каждого барака обвиты колючей проволокой.

Г) Лагерь окружен колючей проволокой до десяти метров высоты.

Д) На одном конце площадки у каждого барака вырыты рвы, заменяющие уборные; на другом конце — по два огромных котла, возле каждого котла — по два повара.

***

Каждое утро деревенская подвода, груженая грязной картошкой, въезжает через ворота на площадку, к котлам, и стоящий на ней крестьянского вида возница бросает в каждый котел, уже наполненный водой, двенадцать лопат немытого и неочищенного картофеля (наша дневная норма).

В полдень мы выстраиваемся; владельцы жестяных мисок получают суп в миски, а кто без мисок, — в кепки или шапки.

День не отличается от ночи, ночь — ото дня.

Слез нет.

Жалости нет.

Глубоких вздохов, жалоб и стенаний нет.

Есть смерть.

Спи — не спи, а ангел смерти стоит у твоего изголовья.

И зима жестока.

***

Снег, непрерывно шедший с конца ноября, засыпал бараки, кольца колючей проволоки, дырявые крыши бараков. Снег шел неделями. Те, кто еще до конца не обессилел, выносят трупы из сушилок и складывают их штабелями неподалеку от канавы-уборной.

После того, как перестал идти снег, мороз сковал бараки. Число умерших возрастает с каждым днем. Не знаю, жив ли, мертв ли пленный, лежащий по ночам рядом со мной. Каждое утро на стену из трупов укладываются новые. В первые дни после вселения в бараки больные, ходившие в полусогнутом состоянии, умирали снаружи. Сейчас никого не видно. Снег выше колен. Под снегом скрылись даже штабеля трупов за канавой... Мы пока еще не умершие трупы.

Спасения не было.

Спасения мы не ждали.

И все же среди нас были такие, кто считал дни, недели, месяцы. Я услышал говорившего: сейчас февраль.

Февраль...

В нашем Кызылташе дни и ночи в феврале тоже бывали холодными. В январе густо падал снег. Но февраль... Февраль кызылташцы называли къара къыш — черной зимой.

Смотрю сквозь дыры в крыше на падающий снег... В нашем Кызылташе в январе снег тоже падал такими хлопьями. Сначала снег выпадал на яйле. Потом опускался на склоны гор. Еще позже — падал на крыши кызылташских домов, как в песне: (Снег падает в низины, скапливается на карнизах крыш...)

Однако в середине февраля в Кызылташе наступали холода. В Симферополе на Малофонтанной улице тоже; черная зима несла караульную службу в караимских, крымчакских, татарских кварталах, а мы, дети, позабыв о материнских страданиях или не обращая на них внимания, считали себя счастливыми. И на самом деле были счастливы. Мы делали из досок лыжи, закрепляли их снизу толстой проволокой и катались в ночное время по облитой льдом Малофонтанной улице. Или же на Фонтанной улице, около еврейской синагоги, лепили снеговика с глазами из угольков и морковным носом.

Это было счастье.

Было счастье.

Когда я представляю себя в таком давнем и незабываемо счастливом состоянии, во мне сразу гаснут надежды и я чувствую, как меня покидают силы сопротивления, которые питаются моими кровеносными сосудами.

Не помню, где я вычитал (возможно, от кого-то услышал), что если душе хочется блаженной смерти, то надо ложиться голым в корыто, заполненное теплой водой, порезать бритвой вену на запястье... душа вытечет из тела вместе с кровью.

Я чувствовал себя так, как будто умираю с выходящей из вен кровью. В такое время я забывал о голоде. Не помнил о спутниках, которые остались в грязи пройденной нами дороги. Не помнил и о немецком солдате, который толкал меня в спину штыком своей винтовки. Ничто во мне не болело. Глаза были сухими, без слез. Может, они были закрыты. Я, как лунатик, пришел сюда из Крыма. И ждал, что придет некто и разбудит меня ото сна.

Никого не было. В моих глазах все потемнело. Ночь, наступившая в бараке, была бесконечной. Солнце больше никогда не будет светить. Во мне, как и в других, кто лежал рядом, ничего не осталось — только кожа да кости. Я больше ни в чем не нуждался: ни в светлой дороге, ни в вечерней еде, ни в утренних молитвах.

Я спал.

А может, был мертв.

Неожиданно, как сжатый кулак, что-то резко толкнуло меня в ребро. Я открыл глаза: надо мной стоял немецкий солдат. Он еще несколько раз ударил меня в бок носком сапога.

С большим трудом я выпрямился. Он знаком приказал мне подняться. Опять с большим трудом я встал, однако не был в состоянии долго стоять на ногах: прошло уже две недели, как я последний раз стоял на ногах. Рядом с немцем, разбудившим меня, стоял еще один, с ружьем в руках.

Немец с ружьем поддержал меня за руку. В моей слабости (из-за голода) была и значительная доля страха: я слышал, что немцы выводят из лагеря пленных евреев и расстреливают их недалеко от лагеря, за холмом.

Пока я смотрел на немца с ружьем, в глазах у меня потемнело. Потом сквозь мутную пелену перед моими глазами появились бледные лица и безжизненные глаза, и какой-то голос внутри меня возопил: Я не еврей! Но голос был слаб и не смог выйти сквозь губы; он измялся и застрял внутри меня.

Думаю, разбудивший меня офицер был невысокого чина. Позже я узнал: он был сержантом — фельдфебель Шультц.

Глядя мне в лицо, фельдфебель Шультц довольно рассмеялся; другой вооруженный немецкий солдат показал дулом своего ружья на выход.

Куда?

Наверно, на смерть.

Но почему?

В голове у меня все смешалось. Я ни о чем не мог думать. Мне надо было идти (куда бы то ни было).

Я и немцы с двух сторон вышли из барака. Вооруженный немец направился было к воротам, оплетенным колючей проволокой. Другой его остановил, и мы — я опять между ними — пошли на край площадки, к обеденным котлам.

Повар, в шинели и фетровой шляпе, стоял у дверей своей будки. Немец с ружьем подошел к нему, сказал несколько слов, и повар вошел в будку. Немного погодя он вышел, держа обеими руками миску с побитой эмалью. Мутный суп в миске был для меня. Может, они хотели накормить меня перед смертью? Этого не могло быть. К тому же у сержанта Шультца было доброе выражение лица и большие, немного грустные голубые глаза. Я сел на колоду около будки и выпил свой суп.

После этого мы, впереди фельдфебель Шультц, а сзади немец с ружьем, пройдя через деревянные двустворчатые ворота лагеря, обмотанные колючей проволокой, направились в сторону комендатуры, которая находилась в полукилометре от лагеря.

***

Прежде чем перейти к новому повороту моей судьбы, я сразу же хочу заявить, что в тот день я был выбран сержантом Шультцем в качестве денщика.

Не знаю, сколько человек имело отношение к руководству уманским лагерем, но могу приблизительно подсчитать: в комендатуре, кроме коменданта, было от трех до пяти служащих (в том числе и фельдфебель Шультц), и еще около сорока человек охраняли лагерь. Примерно у двадцати из них были денщики, выбранные из числа пленных.

В тот день сержант Шультц, обходя лагерные бараки, искал для себя денщика и выбрал меня (может, он увидел на моем лице следы прежнего благородства или ему понравились мои брови и глаза).

***

Я не заметил, где и как исчез шедший за мной вооруженный немец; мы зашли в здание комендатуры, прошли до конца коридора и вошли в узкую комнату; там сержант Шультц дал мне шинель и фуражку с лакированным козырьком (может, оставшуюся от офицера Красной Армии). Потом повел в свою комнату.

Комната была очень тесной. Слева у стены — железная кровать с серым одеялом и подушкой, под окном напротив — стол, на нем электрическая лампа с синим стеклянным абажуром, несколько книг, журналов и газет.

В комнате мы были недолго. Потом пошли в пристройку, примыкающую к зданию комендатуры; там было помещение для денщиков — с электрическим светом и душем в крайней комнатке.

Я искупался и надел чистую одежду, оставшуюся, возможно, от убитого еврея. И с этого дня я стал денщиком сержанта Шультца: убирал его комнату; наводил блеск на его ремень и сапоги; чистил щеткой его форму; приносил еду из расположенной недалеко кухни, в которой готовили только для немцев; когда он собирался выходить из комнаты, подавал Негг Schultzy с вешалки шапку, держал его шинель и (не считая себя обязанным благодарить его) благодарил Тенгри за спасение.

Однажды фельдфебель Шультц вошел в свою комнату и застал меня сидящим за столом и читающим газету. Он был как будто ошарашен. Но почему? Потому что я сидел в его кресле и читал немецкую газету? Не уверен. И все же, как провинившийся, я встал и испуганно отошел от стола. Он все еще стоял на том же месте и удивленно смотрел на меня. Потом направился к столу.

Может, я все же провинился?

Может, меня отправят назад в бараки?

У меня дрожали колени.

Но ничего такого не случилось. Удивление его имело другую причину: фельдфебель Шультц встретился с таким человеком, которого он до сих пор не видел и о существовании которого не догадывался. Думаю, в его голове не укладывалось, что какой-то русский пленный может читать немецкую газету.

Что я мог сказать?

«Полагаю, я вырос не в дикой местности; в нашей двенадцатой образцовой школе города Симферополя преподавали и немецкий язык», — мог сказать я. Но его любопытство мог утолить не я, а только он сам.

Он взял газету, протянул ее мне и сказал:

— Читай.

Я прочел несколько строк. Он смотрел на меня с огромным вниманием. На мгновение мне даже показалось, что он сейчас возьмет меня за руку и усадит в кресло. Но он ничего такого не сделал. И с того дня я в глазах фельдфебеля Шультца стал другим человеком. Оставаясь его денщиком, я одновременно стал работать и в комендатуре.

Иногда освобождали некоторых пленных украинцев. Для этого старосте какого-нибудь села было достаточно привезти на телеге несколько дюжин яиц, несколько ощипанных и очищенных тушек кур и гусей, соленое свиное мясо, сливочное масло и несколько бутылок самогона и назвать имя пленного, которого он хотел увезти с собой. Пленного освобождали, а мы с фельдфебелем Шультцем в смежной комнате до поздней ночи готовили посылки для семьи коменданта (и самого Шультца).

Скрытая посылочная деятельность не считалась тайной. И другие немецкие солдаты, охранявшие лагерь, все, что могли урвать от местных жителей, — мясо, масло, яйца и спирт, упаковывали в посылки и отправляли своим семьям.

***

За три — четыре недели мое тело как следует окрепло, однако полностью я не избавился от тоски и мучивших меня мыслей. В один из дней фельдфебель Шультц вошел в комнату с мрачным лицом. Он был бледен. Я подумал, что он получил из дома плохую весть.

Конечно, я не мог разделить его хорошего или плохого настроения. Он сам все объяснил: через два дня руководство и группа охраны лагеря должны идти на восточный фронт.

А что же будет с денщиками?

Взгляд сержанта Шультца говорил мне, что они вернутся в лагерь.

Девятого марта, в обеденное время, крытый грузовик затормозил перед зданием комендатуры. Смущенный и растерянный, но готовый ко всему, я собирался на прежнее место, в барак. В комнату вошел фельдфебель Шультц. У него было другое выражение лица. Более того, казалось, он улыбается. Конечно, он не принес мне радости дня рождения, но кто его знает...

Он пожал мне руку и пожелал хорошего будущего. Снаружи стоял в ожидании крытый грузовик.

Я вышел.

В грузовике было около десяти пленных. Это были в основном грузины и армяне. Нет ли среди них русских или татар? Не было. Сержант Шультц стоял на ступенях комендатуры. Собираясь подняться в грузовик, я обернулся и посмотрел на него. Он все еще улыбался мне; я же был холоден. Более того, во мне все застыло, как лед.

***

Измаил Тавлы из моего романа «Мы вместе прошли этот путь» получил затрещину от немца, взявшего его в плен. Висок его горел. Однако он чувствовал боль не только в виске, но и в сердце. Отходя от немца, он сказал про себя: «Я тебя никогда не забуду».

Не помню, чтобы я сказал себе что-нибудь подобное, но знал, что никогда не забуду дикости и насилия немцев, скрывавшихся за холодной улыбкой сержанта Шультца

И не забыл.

Около месяца я служил у сержанта Шультца. За это время мое тело не успело еще как следует окрепнуть. Однако духом я был здоров. Я выезжал из уманского лагеря духовно еще более окрепшим; теперь я готов был вынести не только голод и лишения, но и самую большую трагедию моей жизни — предстоящую потерю родины и своего народа, найти в себе силы противостоять этой трагедии.

***

Грузовик двинулся. Я не знал, куда меня везут. Пленные грузины и армяне, ехавшие со мной, возможно, знали, но я был среди них чужой, и они не собирались делиться со мной своими знаниями.

Поездка была долгой.

Когда начало темнеть, мы достигли лагеря в Виннице. Это не был лагерь в собственном смысле слова. Насколько я смог рассмотреть, это было прочное двухэтажное здание с просторным двором, огороженным стенами из красного кирпича.

Мы вылезли из грузовика.

Около дверей кухни нам всем раздали металлические миски и ложки, и мы, сидя кто на ступенях кухни, кто у ее стены, поели горохового супа.

Однако вряд ли все этим ограничится. Куда отсюда? Это пока не было ясно. Ответ стал известен утром следующего дня.

Не знаю, рядом с кем я спал той ночью; утром кто-то вошел в комнату и разбудил меня. Я быстро оделся и вышел.

Там меня ждал другой крытый грузовик. И в нем были пленные, еще более чем я, усталые и измученные. Было ясно, что их вывезли из лагеря вчера или, возможно, сегодня утром. Некоторые из них, полураздетые и босые, еле стояли на ногах… И все молчали. Даже между собой не разговаривали. А если говорили, то тихим голосом произносили только одно слово. Но доходившее до моих ушей слово не было для меня абсолютно непонятным. Кроме того, черты их лиц отличались от лиц тех, кто ехал со мною ночью в Винницу.

Загадка длилась недолго.

Во время езды я понял, что нахожусь среди туркестанцев — узбеков, киргизов, казахов, туркмен, таджиков. Мы не знали, куда нас везут. Однако из разговоров узбеков до моих ушей доходили слова туркестанский легион, туркестанская армия. В какой-то миг (я и сам не заметил) я осознал, что дремавшие во мне чувства проснулись, и огромное табло, появившись из тьмы, ярко засветилось перед моими глазами: Туркестанская армия...

Эти два слова, никогда прежде не произносимые мною, как розы, расцвели на моих жаждущих, сухих губах.

***

Мы ехали целые сутки. Думаю, за нами шли и другие машины. На остановках в наш грузовик садились другие пленные, тоже голодные и измученные. Когда мы выезжали из Винницы, нас в машине было человек десять-двенадцать, а на следующее утро — около тридцати.

Но странно.

Ураганный ветер прошел по бурным морям и горным вершинам и, срывая по пути разные красивые, радующие душу предметы, принес их сюда: я, крымский татарин, они, узбеки, киргизы, казахи, туркмены, — мы все были этими сверкающими, красивыми и ласкающими душу предметами. Я чувствовал, как дремавшие годами (возможно, еще до моего рождения) в глубине моего сознания мысли и образы просыпаются в каждой клеточке моего тела.

***

Солнечным апрельским утром наш грузовик прибыл в городок Легионово, находившийся в тридцати километрах юго-западнее Варшавы. Мы и ехавшие за нами пленные высыпались из грузовиков на грунтовую дорогу, идущую между рядами акаций.

В центре стояло двухэтажное здание из красного кирпича и с оцинкованной крышей, окруженное деревянными бараками. Это было местопребывание старой польской армии. Теперь — Туркестанский легион.

Переломный момент.

Открывалась новая страница в моей жизни. Я не знал, что меня ждет в ее конце. Да я и не в состоянии был думать об этом. Однако был рад тому, что я не одинок на этом повороте судьбы. Даже если я обессилев упаду, рядом будут люди, которые меня поднимут. Моей натуре не были свойственны такие понятия, как поражение и смерть; я должен был жить и найти настоящую цену и смысл жизни.

Мы разделись, искупались, бросили в огонь свою старую советскую форму и натянули на себя новую, немецкую. Точнее говоря, наша форма была не новой. Это были остатки военной формы старой прусской, австрийской и даже чешской армий.

После бани мы собрались перед нашим бараком. Два немецких младших офицера, стоявшие неподалеку, наблюдали за нами. Но распоряжался молодой казах.

Мы весело построились. Молодой казах на чистом русском языке объявил нам, что мы теперь не пленные, а находимся в рядах Туркестанского легиона и будем воевать за освобождение Туркестана.

Пока он говорил, два немецких офицера подошли к строю; некоторое время они шепотом разговаривали с казахом, потом приказали поднять руки тем, кто в Советском Союзе получил высшее и среднее образование. Четверо из строя (в том числе и я) подняли руки.

Мы четверо вышли из строя. Наши имена были записаны. Но для чего? Я не знал и даже не догадывался. Может, это и не имело значения. Просто записали имена тех, кто имел среднее и высшее образование. Однако...

Я и не думал, что к концу недели тот молодой казах придет к нам в барак за мной.

***

Он позвал меня с собой.

Куда?

Но я не задал этого вопроса.

У него было приятное лицо и приветливое выражение глаз. По дороге он задушевным и заинтересованным тоном обратился ко мне:

- Вы откуда, Дженгиз бей?

- Из Крыма.

Он остановился. Изучающе посмотрел мне в лицо.

- Из Крыма... действительно из Крыма? — спросил он несколько удивленно.

- Да, — ответил я. — Крым... На северном берегу Черного моря... Полуостров, соединенный с Украиной Перекопским перешейком (Ор Капы).

- Я знаю, — сказал он, — знаю.

Однако я думаю, что его знания о Крыме были так же далеки от действительности, как расстояние между Казахстаном и Ор Капы.

Молодой казах вел меня к командиру легиона. Немного погодя я узнал, с какой целью меня туда привели.

Перед комендатурой собралось около двадцати туркестанцев. Все были моего возраста и все были чем-то похожи друг на друга. (Отпечаток жизни в Советском Союзе, отпечаток полученного образования.)

Дверь комендатуры открылась, и мы все вошли в кабинет командира — капитана Эрникке (если не ошибаюсь). Капитан Эрникке, приветствуя нас, каждому пожал руку. Кое-как сказал несколько слов по-турецки, затем объяснил по-русски, что формируемый Туркестанский легион нуждается в офицерских кадрах (в качестве командиров отделений и отрядов) и с этой целью нас выбрали для подготовки на срочных офицерских курсах.

Конечно, из пустоты ничего не рождается. Даже мощная Красная Армия нуждалась в молодых людях с высшим образованием. А только-только формирующейся Туркестанской армии разве не нужны были такие, как мы? Туркестанскую армию невозможно было представить себе без офицерских кадров.

***

Под руководством одного майора Красной Армии, немецко­го лейтенанта и трех младших офицеров мы начали учиться на срочных шестимесячных курсах.

Казалось, будто самое главное для офицеров Туркестанской армии — это приобрести немецкие манеры: первые две недели нас обучали немецкому этикету. Не знаю, как другие, но я все еще чувствовал себя только две недели назад вышедшим из окруженных колючей проволокой бараков мучений и смерти, опустившимся до самой низкой точки унижений, смешанным с грязью на дне глубокой ямы, где мы оставались два дня и две ночи. Вдобавок здоровый дух, который, как мне казалось, я смог сохранить и вынести из уманского лагеря, смущался, и иногда даже образ расцветающего в моем воображении независимого Туркестана бледнел и меркнул. Беда была в том, что мне не с кем было поделиться своими чувствами и сомнениями, хотя все, с кем рядом я проводил дни и ночи, прошли те же круги ада, что и я. Не могло быть того, чтобы перенесенные ими пытки и мучения не отложились в их мыслях и чувствах.

Я анализировал свое состояние. Размышлял о родине, о своих героических предках. Думал о необходимости, вопреки всему, забыть о тяжелых днях и поднять из тени на самое светлое, солнечное место идею независимости Туркестана.

Вообще туркестанская идея для меня была столь же значимой, как и идея независимости Крыма. Разве такие личности, как Исмаил бей Гаспринский, не думали об этом, не разрабатывали эту идею? Разве наш национальный герой Чора Батыр не с этой целью поехал из Крыма в Казань защищать Казанское ханство? Нам был необходим лозунг: Во имя нашей и вашей независимости!

Был необходим.

Но что бы я ни говорил, что бы ни делал, душа моя не успокаивалась. Надеваемая каждое утро чужая форма, как железная колодка, сковывала мое тело со всех сторон. Душа моя мучалась. Я будто задыхался. После занятий, уединившись в самом отдаленном углу двора, под соснами, я беззвучно плакал. Я был беспомощен. Иногда ночами не спал. Я был сыт. Я был одет. Но все же чувствовал себя так, как будто все еще нахожусь в уманском лагере для пленных, окруженном со всех сторон колючей проволокой. В то же время я старался не затрагивать национальных чувств моих товарищей, Они доброжелательно относились ко мне, даже оказывали знаки уважения (возможно, потому, что я один был из Крыма), и я не хотел, чтобы у них сложилось впечатление, что я противник идеи независимости Туркестана. «Ты один из них», — говорил я себе. Разве это было не так? Калеку и здорового, бедного и богатого — только два фактора связывают людей друг с другом: страх и неизвестность. Ожидавшая меня где-то неизвестность ожидала и их. А страх... Кто бы это ни был, но задай ему какой-нибудь пугающий вопрос, он прижмет палец к губам, скажет «Ш-ш-ш-ш» и отойдет с необъяснимым ужасом в сердце.

Я никому вопросов не задавал, замыкался в себе. Вопросы задавал только себе и сам себе отвечал. А в те минуты, когда не задавал себе вопросов и не отвечал на них, я замыкался в себе, прятался в свое теплое, прекрасное внутреннее убежище.

Мой внутренний мир действительно был прекрасен и поэтичен. Все, что становилось моим, расцветало в моем мире. Я ухаживал за садом, который подарил мне Тенгри: ненужные кусты выкорчевывал, высохшие листья выметал. Все уголки моего сада были освещены солнцем. Даже плача, я был в нем счастлив.

До сих пор помню бессонные, но поэтические ночи. Не знаю, о чем я писал в своих тетрадях. Но то, что я пишу в эту минуту, сидя за столом, кажется, не очень отличается от того что я записывал в свои тетради в те бессонные ночи:

Отбрось все, что мучает душу.
Повернись спиной к серым будням.
Ты был избит когда-то, был избит.
Твои тело и душа в синяках. Забудь.
Уже отошли мутные воды жизни —
Здесь море. Здесь только море.
Проснувшись однажды на рассвете,
Ты увидишь зелень Аи-Петри
И услышишь мелодии гурзуфского моря.
Уже отошли мутные воды жизни.
Повернись спиной к серым будням —
Теперь здесь море, здесь только море.

Легко сказать: забудь. Тучи между мною и нашим морем не расходились, я не мог видеть берегов, по которым истосковался. Гурзуф становился для меня недосягаемым; со временем он превращался в легенду. Мои страдания увеличивались с каждым днем; ничто так не ранит человека, как разлука с родиной. После занятий и маневров, никому этого не показывая, я плакал (особенно по ночам) самыми горькими слезами.

Я все еще был пленным. Я был сыт, был за пределами уманского лагеря, но все же пленным. Только дух мой был свободен. И мне ничего не оставалось, как только искать пути сохранения моего духовного здоровья.

***

Шестимесячные курсы очень быстро завершились. Туркестанский легион должен был состоять из пяти рот. В каждой роте — по четыре отряда, в каждом отряде — до тридцати бойцов.

После окончания курсов я, казах, узбек и таджик были назначены командирами отрядов в той же самой роте. Казах и узбек, как и я, не закончили обучения в институте. Таджик же был замкнутый человек, и я о нем ничего не знал.

Пленных, привезенных в легион из лагерей, откармливали около двух недель, затем распределяли по отрядам; после двух-трех месяцев обучения их отправляли на восток охранять железнодорожные пути и склады с оружием, а на освободившиеся места из лагерей для военнопленных привозили других туркестанцев.

***

Я и три других командира отрядов все лето обучали вновь привезенных из лагерей. Думаю, командир казахского отряда заметил, что я нахожусь в глубоком душевном кризисе. Он задавал мне участливые вопросы.

Я старался не скрывать своих чувств. Откровенные разговоры были небесполезны, особенно для меня: он искал сближения со мной. Постепенно, слово за словом, мы открывались друг другу. В конце лета командир узбекского отряда тоже сблизился с нами, и мы трое стали друзьями.

Дружеские отношения согревали наши души. Более того, мы сходились в мыслях: эта война была не нашей войной; сильный ветер этой не нашей войны все же нашел нас в разных местах и, проведя сквозь страшные бури, перенес сюда. Здесь нам говорили, что мы не пленные, но здесь все было туманно: наш завтрашний день был неясен, и вдобавок не было никого, кто провел бы нас сквозь здешние туманы и помог достичь надежного завтра.

Наша дружба началась, думаю, с незначительных и большей частью откровенных разговоров:

- Они считают себя выше всех, знатной породой; я простого узбекского крестьянина не променяю на тысячу Herr Franz’eв.

- Как будто их дерьмо не такое, как у нас! На дверях туалета из досок, построенного в тени акаций, написано: Только для немцев.

- Они проиграют войну.

- Почему?

- Потому что они больше надеются на силу техники, а не на мощь Аллаха.

- Разве русские выиграют войну именно по этой причине?

- Конечно.

- Но ведь русские не верят в Бога. Они все безбожники.

- Нет, они верующие; у них есть новая вера.

- Ты хочешь сказать — коммунизм?

- Конечно.

У нас, родившихся и выросших в Советском Союзе, воспитанных советской общественной системой, не было такой, как у наших предков, крепкой веры. Но в человеке (по крайней мере, в таком, как я), когда он не знает, как поступать далее, просыпается скрытая внутренняя сила, которая помогает ему находить правильный путь. Разве на протяжении всей нашей истории мы не находили в себе такой внутренней силы?

***

Прошло шесть месяцев со дня нашего приезда из уманского лагеря. Когда я был в Умани, я не думал о Крыме. Нет, думал, но разлука меня не мучила; там я был просто пленный. Даже в самых страшных условиях, когда я лежал рядом со смертью, принимал свой плен. Но здесь...

Здесь все было по-другому. В здешней неопределенности я не просто тосковал по Крыму, плакал и молился Тенгри — я страстно стремился в Крым. Я подал прошение командиру легиона и в тот же вечер открылся двум друзьям. В случае одобрения моего намерения я смог бы оказаться в своих райских садах; а для моих друзей это означало, что я поеду в неизвестность, более того, поеду туда, откуда не возвращаются. По их глазам я видел, что они, как дальние родственники, с грустью проводят меня. Они не спрашивали, вернусь ли я.

***

Через три дня меня вызвали в комендатуру. Мне было дано разрешение съездить на две недели в Крым для свидания с семьей. Утром того же дня я взял в комендатуре необходимые документы и выехал. У друзей моих был подавленный вид. На их лицах можно было прочитать: Делай, как считаешь нужным; но мы тебя здесь будем ожидать с нетерпеньем.

Меня проводили до Варшавы. Мы все были далеко от родины и разделили одну судьбу; я расстался с ними, глотая горький комок в горле. Увижусь ли с ними когда-нибудь? Как бы я ни прислушивался к себе, я не находил четкого ответа на этот вопрос. Иногда я говорил себе: не увижусь. Между тем мой отпуск был на две недели. Я обязан вернуться к концу второй недели; в противном случае буду объявлен дезертиром и посажен в тюрьму.

Однако.

Я ехал в Крым, на родину. После пережитых адских дней какая высшая сила смогла бы еще раз (особенно после того, как я вдохну воздух родины) оторвать меня от нашего моря?

Я не был в состоянии думать об этом; я чувствовал себя так, как будто избавился от тяжелого груза, долгие годы висевшего на мне. Сейчас я был легким, как птица. Если бы я мог летать, я намного скорее достиг бы родной земли.

***

Варшава.

Киев.

Мелитополь.

И наконец — Джанкой.

В конце пути к спасению, как глоток радости и покоя, меня встретили облитые солнцем крыши Джанкоя. Я шел сюда сквозь огонь и смерть, рискуя головой; я ждал встречи с этой землей; и вот поезд привез меня на берега, по которым я так тосковал.

Где-то в «Воспоминаниях» я уже писал, что в моем романе «Человек, потерявший родину», являющемся продолжением «Страшных годов», смешанная с вымыслом правда жизни всплыла на поверхность, смыла все вымышленное и осталась в сознании читателя (в той форме, которая соответствовала его чувствам и вкусу).

К слову сказать, в романе есть много общего между сценами возвращения в Крым Садыка Турана и моим возвращением; если и есть различие, то это чувство глубокого разочарования, которое я испытал, сойдя с поезда в Симферополе.

Речь идет здесь не о любви к родине и тоске по ней, даже не о национальном сознании. Крым, который я увидел, не был тем Крымом, который я знал (не говорю уже, по которому я тосковал, — именно знал). Всеми клетками своего тела я почувствовал, что это будет не тот Крым, о котором я мечтал. Немецкая оккупация создала на моей родине такую атмосферу, которая заставила забыть самые мрачные и самые страшные времена коммунистического террора и даже превзошла его. Мой народ был угнетен, обречен на гибель, духовно раздавлен; он переживал самые мрачные дни своей истории. Еще два года назад живший в тисках русско-коммунистического террора, временами задыхавшийся под гнетом, но имевший свои школы, театры, печатные органы и автономное управление, народ теперь жил в тревоге, забыв свою историю, не думая о будущем, в преступных тисках и в неописуемом страхе, не ведая, когда наступит конец его бытия.

Испытанная мной в армии тоска по родине, потом мои страдания в лагерях были ничто по сравнению с трагической реальностью жизни моего народа в те дни.

***

Еще когда я был в рядах Красной Армии, наша семья перебралась из однокомнатного домика на Малофонтанной в трехкомнатный дом на улице Субхи, Хати и Зейнеб, моих старших сестер, дома не было: вскоре после оккупации Симферополя немецкими частями они исчезли. Но куда?

На мой вопрос мама только пожала плечами, а на лице отца можно было прочесть: Не спрашивай, не знаю... живем в опасное время. Может, они умерли... Может, не хотят с нами знаться... Может, присоединились к партизанским группам, воюющим против немцев в горах Чатыр-дага и Романкоша...

И Тимура не было дома. Однако можно было предположить, где он находится: якобы он был среди тех, кого немцы угнали в Германию, в промышленные центры и трудовые лагеря. (Много лет спустя я узнал, что он пропал на лесных работах в северо-западной части Польши.)

Младшенькие — Айше, Тевиде и Халит — пока еще были в семье. Все трое в темноте комнаты испуганными глазами смотрели на меня. Лицо отца осунулось; хотя потухшие глаза смотрели на меня, но сидел он как-то боком, повернувшись ко мне спиной. Прежде, в самые страшные годины, родина для моего народа всегда оставалась родиной; он ничего не просил, ничего не ожидал, только стремился жить ради родины. Однако теперь...

Выражение лица и взгляды отца мешали мне сосредоточиться. Он не разговаривал со мной. После долгого молчания смог только сказать:

— Немцы — жестокий народ.

Думаю, он еще что-то хотел сказать. Но молчал. По его лицу и глазам я понимал, что именно он хотел сказать.

Годами остававшиеся свежими в моей памяти карти­ны тускнели. Не хотело угасать только страстное желание видеть Гурзуф, которое волновало меня в детстве и сильно воздействовало на мое существо в юности.

На следующее утро я уехал в Гурзуф.

***

Если я рассчитывал увидеть Гурзуф моего детства, то ошибся. Я сошел с телеги на Мемишевой горе. Гурзуф был внизу.

Гурзуф не был мне рад.

Гурзуф меня не узнавал.

Хотя и не узнавал, но смотрел на меня с печалью забвения. Но не только на меня; равнодушный даже к морю, привязанному к нему высокими и бурными волнами, он лежал между Генуэзской крепостью и речкой Сувук-су, как будто обиженный на свою судьбу. Самым обидным и горьким для меня было то, что в нем не сохранилось ничего от Гурзуфа моего детства.

И все же я спустился к Гурзуфу. Дом деда, в котором я родился, был пуст. Он пустовал с того самого времени, как наша семья, когда я был еще ребенком, перебралась в Кызылташ. Но та пустота была другой; то была пустота ожидания. - Сейчас же это была безнадежная пустота.

Я спустился на главную улицу. Окно парикмахерской Эмирсеина было покрыто пылью; дверь была крест-накрест забита двумя перекладинами. На улице никого не было. Остановившись перед парикмахерской, я вспомнил, как в детстве наблюдал из ее окна с железными решетками за сонным покачиванием лодок в заливе. Потом пошел по улице, спускавшейся к пристани, и остановился на самом ее конце.

На прибрежной гальке лежали только две разбитые лодки. Пристань была безлюдна. Между лодками валялись два куска жести, сорванных когда-то ветром с крыши навеса, под которым пассажиры ожидали пароход. Спектакль, который я смотрел в юности с большим интересом и волнением, давно закончился; однако занавес забыли опустить, и перед моими глазами лежал грустный гурзуфский залив, не знающий, что кто-то может прийти и возобновить спектакль.

Может, это буду я?

Вспомнил о гурзуфских детях, когда-то ловивших рыбу на пристани... Вспомнил удалявшийся от пристани ялтинский пароход... Потом вспомнил бывшую одноклассницу, учительницу А., с которой мы сидели на пристани, опустив ноги в воду, а наши тени целовались в морской воде. Разве я не был одним из актеров того закончившегося спектакля? Я снова вернулся на главную улицу города.

***

Автовокзал был закрыт. Я спросил у двух гурзуфцев, сидевших на пороге, когда он откроется. Они ответили, что он не откроется, и с недоумением посмотрели на меня: откуда взялся этот чужак, который не знает, что автобусное сообщение между Гурзуфом и Ялтой прервано. Я, оказавшийся в Гурзуфе чужаком, пройдя по главной улице, некогда благоухавшей восточными сладостями, поднялся на кладбище Сувук-су.

Могила маленькой Айше, как и прежде огороженная железной решеткой, была на месте; только кипарис у изголовья могилы еще более вытянулся. Улыбаясь от мысли, что в мое отсутствие кипарис вырастет еще больше, я свернул на грунтовую дорогу, делившую кладбище на две части, и поднялся на холм Тюбья.

Ива, росшая под стеной, отделяющей вершину холма от кызылташских виноградников, стояла с опавшими желтыми листьями, как олицетворение переживаемых мною в эти мгновения чувств.

Не желая случайной встречи с кем-нибудь (может, с учительницей А.), я прошел виноградниками, вышел к той части автодороги, которая вела к Дегирменкою, и стал ждать телегу, на которой смог бы поехать в Симферополь.

Никто не видел печали, опустившейся на мое лицо. С тусклыми глазами и скованностью в теле я расстался со сценой, на которой игрались драмы моего детства и юности.

Я был оторван не только от этой сцены, но и от жизни. Грусть накладывалась на грусть, разочарование на разочарование. Я слабел и духом, и телом. Я не мог быть оторванным от жизни, балансировать между бытием и небытием. Мне было необходимо забыть Гурзуф с Генуэзской крепостью, Кызылташ со скалой Гелинкая, Салгир и сады Чукурчи — все, что украшало мою жизнь в детстве и юности, и убежать отсюда.

Меньше чем через неделю после моего приезда в Крым я распрощался с семьей.

— Ты уезжаешь? — спросила мама, глотая комок в горле, глядя на меня полными слез глазами.

Я уезжал.

Мне необходимо было уехать.

И я уехал.

И с тех пор я не видел Крыма.

***

Командиры двух отрядов радостно встретили меня. Никто не спросил, почему я вернулся раньше срока; они сделали вид, что не заметили чувства разочарования (хотя оно было написано на моем лице), с которым я вернулся.

За время моего пребывания в Крыму их поведение изменилось: отбросив осторожность в разговорах, они еще более открыто, чем прежде, выражали свои мысли. Я понимал, что тому причиной было мое угнетенное состояние после возвращения из Крыма и новости с восточного фронта. Даже сами немцы, замечая скопление черных туч на восточном небе, стали говорить о том, что рано или поздно эти тучи продвинутся на запад.

Что нас ожидает в такой обстановке? Чем все это для нас закончится? Куда нас вынесет быстротекущее время? Не только нас троих — всех. Эти вопросы часто обсуждались в наших беседах.

Нас, вырванных из лагерных кругов ада и когтей смерти, привезенных сюда, не расстреляют ли в конце концов без суда и следствия советские комиссары, неистовые от ощущения победы?

***

Бежать.

Не помню, с чьих губ сорвалось шепотом это слово; оно упало меж нами бесшумно, как капля. Но в этой капле, сорвавшейся с губ, было зерно, оно пустило корни. Более того, вслед за этим словом возникала необходимость соотнести понятия бытия и небытия. Не думать об этом значило предать себя, в глазах следующих поколений предстать существами без инстинкта самосохранения, без крови и костей. Самым важным для меня с моей тоской по Крыму было спрятаться до конца жизни в башне из слоновой кости.

В слове бежать не было ничего плохого или бесчестного; наоборот, его смысл был для нас привлекательным и теплым. И в то же время мы понимали, что бегство, могущее спасти нас и других наших земляков, было связано с неимоверными трудностями. Во-первых, мы были безоружны. Прошел уже почти год после формирования легиона; за это время даже вооруженный винтовками отряд не видел настоящих пуль; на маневрах пользовались холостыми патронами. Без оружия мы не смогли бы далеко уйти. И все же раза два в неделю мы собирались и обсуждали эту тему. Эти разговоры проводились с соблюдением всяческих предосторожностей. Наши замыслы следовало держать в тайне.

Наше будущее зависело от обстановки на восточном фронте.

Мы должны были ждать.

 

В конце лета судьба разлучила нас. Не могу вспомнить имени казаха; узбек по имени Уйгурэр в конце войны перебрался в Турцию и, если не ошибаюсь, в 1950 году женился на Зоре ханум из крымской семьи Карабаш, связанной и со мной крепкими узами дружбы.

Нашим намерениям из-за неблагоприятных условий не суждено было сбыться. Но они были по-настоящему искренними и гуманными. Не знаю, рассказал ли впоследствии Уйгурэр об этом своей жене Зоре ханум; он работал на нефтедобыче в северо-восточной части Анатолийского плоскогорья и, как мне стало известно в 1958 году, погиб в автокатастрофе.

Около года я пробыл в Туркестанском легионе; этот период своей жизни я попытался отразить в первых частях романа «Человек, потерявший родину». Конечно, это произведение было романом, и я не ставил перед собой цели полностью отразить в нем обстановку того времени. Но хочу сказать, что и здесь (как и в других случаях) есть много общего и близкого между событиями моей жизни и сюжетом романа.

Неожиданно этот период для нас закончился. В конце 1943 года весь легион был погружен в товарные вагоны на станции Легионово и направлен на юго-запад Франции, в город Аlbi. С того дня начавшийся у меня еще в Крыму душевный кризис, пройдя новый виток, достиг опасного уровня. Только теперь я понял все свое бессилие и беспомощность перед войной. Для меня не было смысла жить в тысячах километров от родины. Я был полностью, окончательно отрезан от жизни. Я уже не мог утешать себя мыслями о независимости Туркестана.

Алби...

Ветры, дувшие с ледяных вершин Пиренейских гор, вместе с чувством человеческого достоинства вымели из меня также любовь к родине и национальное самосознание. Мне не суждено было встречать новые весны; здесь заканчивался полет птиц любви; песни тоски по родине застыли на моих губах. До сего дня я радовался видам родины, возникавшим в моем воображении; я жил новыми надеждами. Здесь же мое сознание будет закрыто для надежд, до сих пор поддерживавших мою жизнь. Здесь было место для тех, у кого нет надежды. Здесь я никого не мог позвать на помощь.

Жить без надежды значило умереть; для меня это значило — исчезнуть.

Может, самоубийство?

Я мог бы остаться в жизни, если бы душа моя страстно желала этого.

***

Для меня не было никакого смысла оставаться в легионе. Я не был туркестанцем. Туркестан был для меня какой-то призрачной страной.

Через три дня после размещения легиона около городка Алби я подал командиру прошение о желании вернуться в Крым. На трех листах рукописного текста я подробно изложил причины, побуждающие меня к этому. Думаю, ветер милосердия где-то ожидал того дня, когда он сможет прилететь и погладить мое лицо; удивительно скоро я получил ответ командира на мое заявление: мне было разрешено вернуться в Крым.

У меня было разрешение на бесплатный проезд до Варшавы. Средствами на дальнейшую дорогу и питание меня должны были обеспечить находившиеся в Варшаве немецкие инстанции.

О своем решении вернуться в Крым я рассказал двум командирам отрядов; не было печали разлуки; оба они с улыбками пожелали мне счастливого пути. Мы обнялись, поцеловались; они пожелали мне успехов на новом месте.

Однако странно. Мы знали, что больше нигде и никогда не встретимся. Расстались, не сказав даже: «До встречи после войны».

Разлука была окончательной.

Утренним поездом я уехал из Алби.

***

Путешествие было долгим.

Сначала поезд простоял всю ночь на границе между Германией и Францией. Потом и в Берлине. Когда я прибыл в Варшаву, зима была в разгаре. На улицах Варшавы бросалось в глаза скопление войск. По движению войсковых соединений, возвращавшихся с востока, по их манере держать оружие и по погасшей на их лицах немецкой гордости было понятно, что черные тучи, копившиеся на восточной стороне неба, уже двинулись на запад.

Кроме немецких соединений, на улицах встречались колонны солдат, не похожих на немцев: вооруженные и безоружные бойцы РОА (Русской освободительной армии) генерала Власова, с лиц которых стерлось прежнее выражение надежды и достоинства; остатки разбитых соединений из Грузии, Армении, Азербайджана, Урала, Северного Кавказа. Я обратился в комендатуру транзитного пункта на улице Ноrtensia.

В комендатуре мне ничего определенного не сказали. Я не был исключением среди тех, кто обращался в комендатуру; каждый сам себе был и командиром, и ординарцем.

 

Сразу же выяснилось, что дорога на Крым закрыта. Но я уже не мог возвращаться назад, в легион; мое место было в Крыму. Мои документы были подписаны главным командиром легиона. Служащие комендатуры все понимали: мне разрешили остаться в здании комендатуры на улице Ноrtensia до тех пор, пока не будет открыта дорога на Крым.

На следующее утро я узнал, что в помещениях комендатуры, кроме меня, находились столкнувшиеся с теми же проблемами грузины, армяне, кавказцы, даже албанцы и боснийцы. Никакого обучения не было. Уроков не было. В долгие дневные часы владельцы книг читали, другие играли в карты, спали, от скуки рассказывали друг другу о своей родине и военных событиях. Я же перебирал мои крымские воспоминания.

 

Была последняя неделя декабря.

Немцы встретили нас не только своим немецким Ordnung’om, но и с немецкой щедростью: в рождественский вечер каждому из нас вручили пакеты (две плитки шоколада, бисквит и пачка сигарет).

***

Зима в Варшаве была очень тихой и снежной. Нам не было запрещено выходить в город, но я, ожидая открытия дороги в сторону Крыма, старался не удаляться от улицы Ноrtensia. Не знаешь ведь! А вдруг скажут: Немецкие войска перешли в наступление, на востоке открылась дорога в Крым... А ну-ка собери свои пожитки и марш в Крым!

И я целыми днями сидел в помещении на улице Ноrtensia в ожидании положительного ответа с востока, и мечтания, сидевшие по-турецки на моей макушке в возвышенном ожидании свидания, помогали мне коротать зиму. Однако проходили недели, а с востока никакого обнадеживающего ответа не было; наоборот, тучи, сгустившиеся в восточной стороне неба, вскоре после событий под Сталинградом с еще большей скоростью двинулись на запад.

***

1944 год.

Зима на исходе.

Я чувствую, что мои ожидания полностью сдались в плен мечтам и что мечты, взявшие под стражу мои возвышенные ожидания, удалились от меня, а их место заняла реальность, немного грустная и пугающая голая правда жизни.

А если дорога в Крым не откроется...

Куда же отсюда?

На этот вопрос накладывались другие безответные вопросы.

Я был уверен только в одном: я больше не обязан быть храбрым; война меня не ожидает. Я больше не буду смотреть в лицо смерти с близкого расстояния; пережитые мною трагедии больше не повторятся. Однако все те же вопросы возникали в моей голове:

- Куда же отсюда?

- Куда меня вынесет последняя буря войны?

- Как я смогу самостоятельно найти свое место?

***

Прошел день моего рождения. На улицах Варшавы растаяли снега, и солнце придало моим глазам, не полностью слепым, но плохо различавшим дали, новую способность видеть.

Запахи весны возбуждали меня.

Я многое пережил в своей юной жизни; попадал в сложные ситуации, из которых, казалось, не было выхода. Но я всегда был терпелив; я понял, что невозможно в спешке или сразу изменить то, что оказывало на меня глубокое воздействие; что желаемые мною вещи без усилий и легко не упадут к моим ногам; я убедился, что мои переживания, радость и любовь основаны на самых высоких нравственных ценностях и что значимость моей жизни, измеряемая этими ценностями, еще более возрастет.

***

С моей будущей женой (ее полное девичье имя — Регина-Барбара Клешко) я познакомился весной того же (1944.-А.Э.) года. Недалеко от улицы Ноrtensia, возле сельского (сельскохозяйственного) банка, ее мать держала маленькое кафе. Солнце припекало. Моих денег как раз хватало на стакан молока. Я зашел в кафе.

Сразу же справа от двери, за маленьким столиком, сидела девушка и увлеченно читала книги. Еще не разглядев ее лица, я заметил на столе русскую книгу стихов Лермонтова. Там были и другие книги: «Анна Каренина» Толстого, томики стихов Маяковского, Блока, Есенина. Перелистывая солидный русско-польский словарь, девушка иногда отрывалась от него и смотрела на русские книги. Было понятно, что она изучает русский язык. Заметив книги русских поэтов, я улыбнулся и, не знаю почему (может, потому, что внезапно я как бы вновь оказался в той жизни, от которой был оторван), подойдя ближе к столу, за которым сидела девушка, тихим голосом, но так, чтобы она слышала, стал читать наизусть запомнившиеся мне строки:

Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там ждут прекрасные дамы
В мерцании красных лампад.

Девушка подняла глаза на меня и улыбнулась. Это была не простая улыбка. Синева ее глаз, подобная синеве гурзуфского моря, просочилась во все уголки моего сердца, а затем мне показалось, что ангелы, превратив все пролитые мною до сих пор слезы в жемчужины, надели на свои шеи жемчужные нити и ждут меня у ворот рая.

Но это длилось недолго. Испугавшись не меня, а моей немецкой формы, она сникла, ушла в себя, как беспомощное существо, закрыла глаза, опустила голову.

Потом ее глаза открылись. Но она не подняла головы и не посмотрела на меня; как бы столкнувшись при чтении с чем-то очень трудным, она вновь заглянула в словарь.

Я совсем забыл о жаре; забыл о своем желании пить. Вспомнил, что нахожусь далеко от гурзуфского моря и что я один-одинешенек.

Одиночество, как гиря, висело на моей шее. Опустив голову, с некоторой робостью я вышел из кафе и вернулся в свою нору на улице Ноrtensia. Но теперь она не была прежней норой ожидания.

***

Весь день и всю ночь я видел перед собой улыбающиеся глаза девушки. Мне казалось, что, несмотря на мимолетность взгляда, в тот день она меня хорошо рассмотрела, и сейчас, в ночной темноте, она видела не только мое лицо, но и мою страдающую душу.

Я проснулся со страстным желанием увидеть ее еще раз.

Я должен был ее увидеть.

Мне нужно было ее увидеть.

У меня была потребность видеть ее.

Я вышел из дома в тот же час, что и вчера, и, как завсегдатай, решительными шагами направился прямо в кафе, однако по мере приближения к нему мои ноги стали подкашиваться, а сердце объял какой-то непонятный страх.

Проходя мимо кафе, не поворачивая головы, краем глаза я заглянул в окно: как и накануне, девушка сидела за тем же столом и читала книги.

***

Прошла целая неделя.

Мне казалось, что я обрел блаженство и душевный покой, которые были обещаны мне Тенгри; девушка не выходила у меня из головы. Однако я не решался зайти в кафе в своей немецкой форме.

Однажды я оказался на открытом городском рынке Zelazna Brama. В кошельке у меня было достаточно денег. Вот если я куплю подержанную одежду и, зайдя в баню на улице Marszalkowska, переоденусь...

Переодевшись в штатскую одежду, я мог оказаться в опасном положении: военные жандармы часто останавливали на улицах молодых людей моего возраста в штатской одежде и проверяли документы; тех, кто вызывал у них подозрение, задерживали и отправляли в промышленные центры Германии или трудовые лагеря. Для меня это было опасно: я мог быть обвинен в дезертирстве, посажен в тюрьму и расстрелян. Я не был готов умирать. Особенно в те дни...

Как бы там ни было, я должен был хотя бы еще раз увидеться с девушкой. В чужом городе меня никто не знал; ничто меня с ним не связывало, поэтому терять мне было нечего. До чего довело бы меня ежедневно испытываемое чувство жалости к самому себе вместе с пережитыми мной трагедиями? И вообще, кто я такой и что я такое? Имею я право на жизнь или заслуживаю смерти? До сих пор я отвергал смерть. И если я действительно достоин жизни...

— Ну, вставай, решайся наконец, — говорил я сам себе.

И в один из дней я решился.

Отправился в кафе.

Девушки в кафе не было. Но столик справа от двери, как и прежде, был завален книгами и тетрадями. В кафе никого не было. Только за стойкой, уставленной печеньем и мясными булочками, стояла модно одетая женщина средних лет и улыбаясь смотрела на меня теплым взглядом, как смотрят на давних знакомых.

Кажется, она меня и вправду знала; может, знала, а может, я на почве своих прежних мечтаний начал разводить новый розарий.

Я попытался взять в себя в руки; в это время в кафе вошла девушка с двумя плетеными корзинами в руках. Она сразу узнала меня, прошла за стойку, оттуда — в заднюю комнату и скрылась из глаз. Женщина в модном платье все еще с улыбкой смотрела на меня; однако прежняя дружеская улыбка сменилась на виноватую.

Неожиданно она тоже ушла в заднюю комнату, и я остался в кафе в полном одиночестве. Я понимал, что для девушки я был просто клиент.

Но почему?

Я не собирался объяснять ей, кто я такой; мир был темен для меня даже в солнечные дни. Все было не по мне; я бродил по улицам, как слепой.

Понурив голову, я вышел из кафе с тяжелым сердцем.

***

Прошла неделя.

Надежда увидеться с девушкой еще раз постепенно угасала во мне; лицо мое осунулось. Вокруг глаз появились темные круги. Я мог не бриться по несколько дней, а когда брился, то не узнавал себя в зеркале. Несколько раз я намеревался пройти мимо кафе, но мысль о том, что я не представляю для девушки никакого интереса, не позволяла мне даже приблизиться к нему. В один из дней все неожиданно изменилось. Проходя узкой улочкой, соединявшей улицы Ноrtensia и Nowy Swiat, я увидел девушку у полуоткрытых ворот морозильного депо. Думаю, и она меня увидела. Промелькнула мысль: убежать.

Но почему?

Я ни в чем не был виновен.. Я не был бродягой. Я не был душевнобольным и не был уродом.

Я стоял как загипнотизированный. Мне показалось, что она сейчас скроется за воротами. Но она стояла на месте. Я не сомневался в том, что и она меня видит. Я грустно опустил голову, как будто вместо ожидаемой весны вдруг оказался посреди холодной зимы; холодное безмолвие, порожденное физическим и духовным несходством между нами, все нарастало. Мне ничего не оставалось, как возвратиться на улицу Ноrtensia; любовное томление снова вернуло меня в мое одиночество.

Уходя, я еще раз обернулся и посмотрел на девушку: она шла за мной с двумя корзинами в руках. Замедлив шаг, я внимательно посмотрел на нее и увидел, что в плетеных корзинах лежало два бруска льда. Стало ясно, что она несет лед в кафе. В голове мелькнула мысль: Беги, помоги девушке! Возьми эти корзины из ее рук!

Согнувшись от тяжести, она приближалась ко мне. Я уже не сомневался: подбежав, взял корзины из ее рук. Она растерянно смотрела на меня. Но молчала и смотрела на меня огромными глазами. Кажется, она ждала каких-то моих слов.

— Я не прокаженный, — сказал я.

Ее растерянность и молчание сбили меня с толку. И я повторил:

- Я не прокаженный. — И добавил:

- Загляни в русско-польский словарь, там найдешь значение этого слова... Если боишься заразиться, иди вдали от меня.

С двумя плетеными корзинами в руках я направился в сторону кафе. Я не оборачивался, но не сомневался в том, что девушка идет следом.

Я вошел в кафе, поставил корзины у стола, заваленного книгами, и тут же вышел.

Странно, но я не хотел, чтобы женщина в модном платье, стоявшая за стойкой, и девушка отнеслись ко мне с уважением и вниманием: ведь я пришел как незваный гость; я должен был знать свое место.

Прошла целая неделя; я не подходил к кафе и в течение этой недели старался разобраться в своем душевном состоянии. Я знал себя. Мечты были мечтами, а жизнь — реальностью. Мне не следовало их смешивать. Если нужно создавать мой розарий из фантазий, я так и сделаю; а если необходимо жить в соответствии с действительностью, я буду так жить. Вообще душа моя была утомлена. Я давал себе слово избегать всяческих сюрпризов, не допускать напрасного трепета сердца.

Целыми днями я не выходил из здания транзитного пункта. Но с каждым днем в нем оставалось все меньше людей. Воинские объединения с восточного фронта, не останавливаясь, проходили через Варшаву на запад; даже отдельные солдаты или группы солдат, на заходя в транзитный пункт, продолжали свой путь.

В этих условиях мне ничего не оставалось, как думать только о себе. Но в одном я был уверен: дорога на восток для меня навсегда закрыта. Что же ждет меня?

Нет, я не имел права умереть. Я должен был жить.

Но как и где?

С моими документами мне не составляло труда вернуться в город Albi, уже застывший от холодных ветров, которые дули с Пиренейских гор. Никто меня не задержит, я свободно могу поехать поездом.

Однако.

Вернуться в Туркестанский легион возможности нет.

Куда же отсюда?

Если повернусь на восток...

С востока в лицо мне дул ледяной ветер.

Если повернусь на запад...

С запада дул мне в лицо ледяной ветер.

Только варшавская весна была солнечной и теплой.

***

Прошло несколько дней, я снова очутился в переулке, связывавшем улицы Ноrtensia и Nowy Swiat, и увидел у ворот морозильного депо девушку с двумя плетеными корзинами в руках. Она тоже увидела меня, я в этом не сомневался, но был уверен, что при моем приближении она испугается, поэтому повернулся, чтобы уйти.

Не успел я сделать и шага, как раздался ее голос:

— Пан!

Теперь был удивлен я. Девушка, о которой я мечтал днями и ночами, издали окликала меня.

Весна в Варшаве была настоящей весной; день и в самом деле был солнечным.

Встревоженный и немного испуганный я медленно пошел к воротам депо. Я не знал, почему она меня зовет. Но с каждым шагом чувствовал, что улыбающиеся глаза девушки согревали меня сильнее, чем лучи весеннего солнца.

Не знаю, как это случилось, но беспокойство и пессимизм сменились во мне радостью и воодушевлением.

***

Я не знал, что именно в этот день между нами зародится глубокое чувство дружбы, которое до сих пор, после пятидесяти двух лет супружеской жизни, я ощущаю в каждой клеточке своего тела.

***

Девушка не убежала от меня. Наоборот, улыбаясь, она ждала меня у открытых ворот холодильного депо. Я приближался к ней, но, боясь ее напугать, старался не смотреть в ее улыбавшиеся глаза. Я увидел две корзины у ее ног и тихо спросил:

— Я могу понести?

Девушка молчала. Желая прочесть ответ в ее глазах, я посмотрел ей в лицо.

В детстве я часто слышал от мамы: «Всему приходит конец». Моим печалям, несчастьям, страхам и болям пришел конец.

Девушка слегка кивнула, и я, нагнувшись, подхватил обе корзины.

Кафетерий был недалеко, самое большее в пятидесяти метрах. Мне хотелось, чтобы он был далеко, в пяти, десяти... пятнадцати километрах.

Девушка догнала меня. Теперь мы шли рядом. Льды между нами постепенно таяли.

 

Моему счастью в тот день не было предела. С того дня, не заходя в кафе, я ожидал девушку у ворот холодильника. Мы встречались два раза в неделю. После долгого и стесненного молчания здоровались и улыбаясь смотрели друг на друга. И все. Этого мне было достаточно. Я был счастлив. И не думал о будущем; я испытывал такое счастье, о котором год назад даже и мечтать не мог. Для того чтобы стать таким счастливым, мне пришлось пройти через пламя войны; лежать рядом со смертью в лагерях для военнопленных; голодному и босому пройти через круги ада.

Все это было платой за жизнь.

Я заслужил жизнь.

Я имел право на жизнь и любовь.

 

С каждым днем мы все больше сближались друг с другом; льды между нами таяли; наши сердца согревались; чувства уважения и доверия перерастали в самые прекрасные цветы. Казалось, что мы давно уже знали друг друга и встретились вновь после очень долгой разлуки. Только я, не знаю почему, все еще боялся вспугнуть девушку и не решался заходить в кафетерий.

В один из дней, проходя мимо кафе, я увидел в окне женщину в модном платье. Она знаком пригласила меня войти.

Я смутился.

Однако...

Страх, голод и лагеря не сломили моего мужества. Если эта модно одетая женщина (в тот день я узнал, что это мать Регины) захочет поднести мне кружку молока, мне придется выйти из этого затруднительного положения, приняв поднесенное молоко как дар Тенгри.

 

Я зашел в кафе.

Женщина хотела преподнести мне что-то другое. Столик с книгами все еще стоял справа от двери, но книг на нем было мало. Женщина молчала, но глаза ее слегка улыбались. В помещении никого не было.

Женщина прошла за стеклянную стойку и, прежде чем скрыться за дверями, ведущими в заднюю комнату, обернулась, как бы приглашая меня. Я последовал за ней. Увидев в задней комнате Регину, я понял, что все преграды, казавшиеся до этого дня непреодолимыми, рухнули, и ощутил себя готовым преодолевать все тяготы жизни.

***

Тот день стал первой весной моей жизни; на столе, за которым сидела девушка, были не только книги стихов, — там лежала возникшая из стихов и заполнившая всю мою душу повесть о прекрасной и яркой реальной жизни, которая продлится пятьдесят три года.

Не говорю о близости, особенно о близости сексуальной, — пока она не узнала меня, особенно мои человеческие качества, я долгое время смотрел на Регину издали, как на ангела.

Будучи примерно моего возраста, она была удивительно культурной и воспитанной, что отражалось даже на ее лице. Мое увлечение поэзией в Крыму было несравнимо с ее обширными знаниями в области литературы. В моем положении и не могло быть иначе; в нищете и бедствиях, принесенных войной, мое увлечение поэзией не смогло раскрыться и наложить отпечаток на мою внешность.

 

Я не смел говорить Регине о своих стихах. Прежде чем писать, я должен был приобрести страстную увлеченность и вкус Регины. Но для этого мне будет необходимо выйти из башни, сделанной из слоновой кости, в которую я сам себя запер. И я рассказал ей о моем родном Крыме, о семье, о моей учебе в школе и институте и прежде всего во всех подробностях — о моих мучениях в лагерях для военнопленных.

***

Прошли дни.

Регина понимала, что я нахожусь в безвыходном положении. Здание транзитного пункта на улице Ноrtensia с каждым днем все более пустело. Даже самые большие оптимисты не могли допустить мысли, что дорога на Крым может быть открыта; советские войска, перейдя границы Западной Украины, двигались через Польшу в Западную Европу. В транзитном пункте, кроме меня, оставалось еще несколько человек; в любое время и я мог получить приказ возвратиться назад. Поэтому я не мог уже сидеть в своей башне из слоновой кости.

Возвращаться назад для меня значило умереть. Это было бы даже хуже смерти. Единственный выход из этого трагического положения...

Я не мог просить о помощи Регину. Но мне было необходимо где-то укрыться. А потом, возможно, сдаться советским войскам. Конечно, Регина понимала, насколько опасно для меня такое решение. Во время нашей последней встречи она думала только об этом; ничто другое ее не интересовало.

Через два-три дня в здании транзитного пункта никого не останется. Все эти дни Регина встречала меня с изменив­шимся выражением лица. Она смотрела мне в глаза со смешанным чувством радости и печали; я понимал, что может случиться что-то неожиданное.

И это случилось.

— Ты сможешь уехать в Сzestochowa? — спросила меня Регина.

Где это — Ченстохова? Южнее Варшавы — в ста, может, в ста пятидесяти километрах от Варшавы; я знал, что Ченстохова — это исторический центр с кафедральным собором Yasna Gora.

Но почему Ченстохова? Улыбка Регины стерла ее печаль, но лицо ее приняло серьезное выражение:

— Я подумала, что тебя могут послать во Францию... В Ченстохове у меня есть знакомые. Ты можешь остаться у них на какое-то время.

Я задумался. Но я не знал истинной причины желания Регины отправить меня в Ченстохова.

А может, знал?

Ну ладно, и знал, и не знал.

С недоумением я взял из рук Регины закрытый конверт с письмом; кажется, этот сюрприз Регина замыслила несколько недель назад.

Поеду ли я туда?

Наша дружба длилась недолго; и хотя она носила платонический характер, Регина успела хорошо узнать меня. Еще задолго до нашего знакомства она как бы ждала меня; она знала все мои боли. Я был в безвыходном положении: война, лагеря для пленных, тоска по родине, разлука и одиночество грызли мое нутро, как неизлечимый рак. Единственным выходом из этого безвыходного положения была Регина. Я верил, что она сможет спасти меня и облегчить мои страдания; в моем положении она была моей Марией Кюри-Склодовской.

Утром следующего дня я покинул Варшаву.

***

В Ченстохове я легко нашел то место, где я мог остаться на какое-то время: в подвальном этаже дома недалеко от центра города меня встретил рабочего вида мужчина по имени Владек, который жил здесь с семьей.

Мысли и чувства мои были в хаотическом беспорядке. Куда я пришел? И почему? Может, Регина меня неправильно поняла и ошиблась во мне?

Мужчина заметил мою растерянность и, вникая в мое состояние, старался снять мое напряжение и успокоить меня.

Вскоре я разобрался в себе и понял причину сближения Регины со мной: у нее были связи с подпольной организацией Армия Крайова, боровшейся против немецких оккупантов. Она, как и ее подруги, играла активную роль в этой подпольной организации. И хотя в ее обязанности входили только подготовка и распространение пропагандистских материалов, она посчитала необходимым помочь мне в моем трудном положении и потому отправила в город Ченстохова. Точнее говоря, у Армии Крайова в некоторых городах были дома, где бежавшие из лагерей для пленных могли найти убежище.

Думаю, трехкомнатная квартира Владека была именно таким убежищем.

***

Впереди полная неизвестность, к тому же я не знал, как долго это будет длиться; и письма Регины Владеку я не читал, поэтому не мог найти никаких объяснений. Но пан Владек делал все возможное, чтобы облегчить мое состояние. Он приносил мне откуда-то переведенные на русский или польский языки художественные произведения французских, скандинавских и английских писателей, романы Жеромского, Сенкевича, Реймонта. Казалось, что в письмо, переданное пану Владеку, Регина вложила частицу себя: он дружески относился ко мне, и на его лице была такая же печать высокой культуры.

 

И я ...

Неожиданно для себя я перескочил от Шемьи-заде к Гомеру; но, оторвавшись от одного и не привязавшись к другому, я колебался между ними в величественном пространстве и не знал, кому отдать предпочтение.

В моем сознании стали всплывать и прежние вопросы, оставшиеся без ответа:

- Куда отсюда?

- Что со мной будет?

- Что ждет меня впереди?

 

Части Советской Армии уже приближались к Ченстохове. По словам пана Владека, в городе было удивительно спокойно; немцы очень редко встречались на улицах, но все же они были готовы пустить в ход свое оружие.

***

Прошло еще три недели; я не выходил из подвальной квартиры пана Владека. Он уверял меня в том, что обстановка меняется, что через неделю - две от немцев в городе не останется и следа, что этот страшный период заканчивается, а я в это время думал о том, что впереди меня ожидает полная неизвестность.

 

Накануне ухода из города немцев пан Владек принес поддельное удостоверение личности для меня на имя Д. Суварски. С удостоверении личности мы спокойно могли выйти из дома.

И мы вышли.

На мне была старая одежда пана Владека, на голове — его старая кепка. Была последняя неделя июля. День был еще более солнечным, чем в это время бывает в Крыму; пройдя между зелеными деревьями, мы поднялись к собору на Jasna Gora, и пан Владек рассказал мне об историческом значении храма для польской духовности.

На плече пана Владека висел фотоаппарат; он попросил кого-то из посетителей храма сфотографировать нас вместе. Я до сих пор храню эту фотографию, на которой я стою у стены собора, рядом с паном Владеком, в его старой одежде и старой кепке, как польский бродяга. Поддельным именем Суварски я пользовался и после войны в качестве добавки к своему имени — Дженгиз Дагджи-Суварски. В Ченстохове я жил целый месяц.

Однажды в полночь пан Владек разбудил меня. Кто и как принес это известие, не знаю: госпожа Регина Клешко звала меня в Варшаву.

Снова надев военную форму, рано утром я тронулся в путь.

На станции было многолюдно. Среди отступавших на запад немцев изредка попадались люди в штатской одежде. Три часа я провел в ожидании поезда. Время прошло незаметно: в моих мыслях была госпожа Клешко.

К полудню я достиг Варшавы. Сначала зашел в транзитный центр на улице Ноrtensia. Центр был закрыт. Меня охватили прежние сомнения и страхи: как бы мне ни хотелось увидеться с Региной, но я не мог показаться ей в немецкой военной форме.

Ну не глупо ли! Как будто госпожа Клешко ждала меня у ворот морозильного склада в узком переулке, соединявшем улицы Ноrtensia и Nowy Swiat, я бросился туда.

 

Улица пуста.

Переулок пуст.

На моих плечах горячая июльская тяжесть.

Дующий из раскрытых настежь двустворчатых ворот холодильного депо прохладный ветерок, достигая меня, тает на горячем асфальте. Никого не видно; даже если бы здесь кто-то и был, я не смог бы показаться ему в своей форме; я мог показаться только госпоже Регине Клешко.

Я бросился к кафе.

 

В помещении меня встретила мать Регины. Кажется, ченстоховский воздух изменил меня: она сначала не узнала меня. Но узнав, поспешно пригласила меня в заднюю комнату.

Госпожи Клешко в комнате не было. На столе лежал только закрытый конверт. Женщина подошла к столу и взяла письмо. С непонятным для меня выражением лица она подала мне письмо со словами:

— От госпожи Регины.

Я вскрыл конверт и прочел письмо:

Господин Дженгиз, я огорчена, что не смогла встретиться с вами и поговорить; мне необходимо было на неделю поехать в Radom. Думаю, что вы уедете в Германию. По правде говоря, я хочу, чтобы вы туда поехали, однако надеюсь, что сразу после окончания войны мы встретимся. Я буду ждать вас здесь.
С уважением Р. Клешко.

 

Женщина все еще смотрела мне в лицо. Я пытался скрыть свою печаль. В комнате сразу стало как будто темнее.

Женщина вышла.

Я доволен. В темноте мне легче будет увидеть свою внутреннюю темноту. Почему-то опять вспоминаются слова мамы: